Срочно требуются седые человеческие волосы. Лит. сценарий (второй вариант).

 По этому сценарию Свердловской киностудией в 1978 году снят замечательный фильм: «Поздняя встреча».

 

Ленинград. По проспекту имени Кирова идет средних лет человек с непокрытой седой головой и смугловатым печальным лицом. Разгар июля, солнце плавит асфальт, а на человеке — темный, не по сезону костюм; тугой, округлый, «пасторский» воротничок, удушливо сжимает горло; на ногах тяжелые ботинки на толстой микропоре, рассчитанные на осень или зиму. Видно, что одежда нисколько не интересует человека. Руку ему оттягивает огромный, порядком заношенный дерматиновый портфель. Этот скучный и значительный портфель да и весь облик прохожего наводят на мысль, что он командировочный. Так оно и есть: инженер Сергей Иванович Гущин приехал из Москвы на «Ленфильм» и сейчас прямым путем направляется через улицу к студийному подъезду.

 

Здесь внимание его привлекла доска объявлений. Он скользнул по ней взглядом внимательных светлых глаз и замер, будто наскочил на препятствие. Черным по белому — густой черной тушью на белом, с морозным глянцем ватмане — было смачно выведено: «Срочно требуются седые человеческие волосы». А рядом висели выцветшие, пожелтевшие объявления, оповещающие мир, что «Ленфильму» нужны уборщицы, осветители, шоферы, парикмахеры, электротехники, рабочие на пилораму, вахтеры, буфетчица, пиротехник и счетовод.

 

Гущин вслух перечел объявление, делая паузу после каждого слова: Срочно … требуются… седые… человеческие… волосы… Вот это да!..

 

За его спиной послышался короткий смешок. Он обернулся и увидел девушку с чистым детским лицом и пышно застылой, слишком взрослой и модной прической.

— Не бойтесь, — сказала девушка. — Это же добровольно.

Гущин думал о чем-то своем и не понял обращенных к нему слов. Его взгляд стал растерянным.

— Вашей седине ничего не грозит, — чуть смущенно пояснила девушка

— Хорошо хоть, что им не требуются человеческие зубы, ногти и кожа, не понуждая себя ни к любезности, ни к остроумию, хмуро отозвался Гущин.

Страдальческая гримаса покривила лицо девушки, состарив его на миг.

— Простите, — сказала она — Это была плохая шутка. Я бестактная дура

Гущин пристально посмотрел на девушку, в его светлых глазах появилась теплота.

— Да что вы! Я вовсе не узник фашистского лагеря.

— Правда? А мне показалось, что я заставила вас вспомнить о чем-то дурном и страшном.

— Бросьте, ей богу! Все в порядке. — Гущин улыбнулся. — А для чего им нужны эти волосы?

— Для париков. — Девушка тоже улыбнулась, она поверила, что не причинила ему боли.

— А я думал, для матрацев.

— Для матрацев?!

— Да. В немецких гостиницах над умывальником висит целлулоидный рожок, туда полагается сбрасывать вычески. Потом этими волосами набивают матрацы.

— Как мило! Как разумно! — Девушка передернула плечами. — И как отвратительно!

— Что б вывесить такое воззвание, — Гущин кивнул на стенд, — тоже надо обладать завидно ясным и нетревожным духом

— А что же делать? Как играть почтенных академиков, школьных учительниц на пенсии, изящных маркиз и прочих светских дам в исторических фильмах, если не будет седых париков?

— Вы правы… — рассеянно отозвался Гущин.

 

Между ними настала та неловкая пауза, которая неизбежна в случайном уличном разговоре двух незнакомых людей, ничего не знающих друг о друге, сведенных ненароком безотчетной симпатией и вынужденных расстаться.

 

Девушка посмотрела на ручные часы и охнула.

 

— Вы торопитесь? — вдруг ринулся напролом Гущин. — Может, побродим по городу?.. Если у вас, конечно, есть время. Я тут в командировке, только зайду на студию, буквально на пять минут… — Он говорил быстро, сбивчиво, боясь, что его прервут. — А потом мы могли бы покататься на речном трамвае, посидеть в кафе или пойти в Летний сад…

 

Девушка не прерывала Гущина, она смотрела на него вроде бы с сочувствием.

 

— Как много всего сразу! Мы должны выполнить всю программу: прогулка, кафе, речной трамвай, Летний сад? Вы ничего не забыли? Еще можно подняться на Исаакия, съездить в Лавру и на Волково кладбище, а Эрмитаж, Русский музей, квартира Пушкина?

— Простите, — сказал Гущин смиренно и без всякой обиды становясь на подобающее ему место… — Это внезапное помрачение рассудка, со мной давно никто не заговаривал на улице. Мне вдруг показалось, что мир сказочно подобрел.

Лицо девушки притуманилось и вновь будто постарело.

— Зачем вы так? Я же не отказываюсь. Но мне тоже нужно на студию, и тоже на пять минут.

— Так идемте!.. Вам в какой отдел?

— В актерский.

— Вы?..

— Да, я именно то, что никогда не требуется на студии — актриса А вы? Ума не приложу. Вы не подходите к студийной обстановке.

— Почему?! Судя по той же доске объявлений студия имеет дело не только с творческими работниками.

— Нет. — Девушка покачала головой. — Кино, как Бог шельму, метит всех, кто попадет в его орбиту. Студийный счетовод ближе к Олегу Стриженову, чем к другому счетоводу из какой-нибудь ЖЭК. Вы не киношник, вы серьезный и грустный человек, случайно попавший в страну лжечудес.

— Проще говоря, я инженер. По специальности катапультист. Меня прислали сюда по вызову группы «Полет в неведомое».

— Знаю, — сказала девушка. — У них там все время катапультируются. Вы, конечно, москвич?

— Да, я заметил, ленинградцы мгновенно угадывают москвичей.

— Простонародный говор выдает, — засмеялась девушка. — Ну что же, мы уже знаем друг о друге в пределах анкеты для поездки, скажем, в Болгарию. Не заполнена первая графа — Она протянула ему руку. — Поскурова Наталия Викторовна Наташа

— Гущин Сергей Иванович.

Они обменялись рукопожатиями и вошли в вестибюль киностудии.

— Вам за пропуском? — спросила Наташа и гордо. — А у меня постоянный. Значит, встречаемся здесь через четверть часа

— Послушайте, — остановил ее Гущин, — если вы не придете… не сможете прийти, это ничего. Я не обижусь. Я вам всю жизнь буду благодарен за встречу.

— Как странно вы говорите! За что вам меня благодарить?

— Вы были так добры… столько сделали для меня. Я не могу вам этого объяснить, — бормотал он растерянно.

— Но зачем же такой прощальный тон? Ведь мы же увидимся.

Гущин покачал головой.

— Да, да.. Но в этих коридорах люди легко теряются…

— Я-то не потеряюсь! — засмеялась Наташа.

Она кивнула вахтеру, видимо, знавшему ее в лицо, и побежала по коридору помещения.

Гущин проводил ее взглядом, потом подошел к пропускной и протянул над барьером свой паспорт.

— Заявка есть? — спросил инвалид-охранник.

— Не знаю. Должна быть.

— Не вижу что-то…

— Я прихожу сюда уже пятый раз. Неужели вы меня не запомнили?

— Эдак я каждого могу запомнить… — начал скучным голосом охранник, но тут ему попалась заявка на Гущина

 

Он долго и старательно выписывал, вернее, вырисовывал пропуск своей калечной рукой. Вокруг творилась обычная студийная жизнь. Престарелая актриса с рыжим шиньоном умоляла по телефону заказать ей пропуск: «Аркадий Сергеевич сам назначил встречу. Вы что-то путаете, милейший… Он хотел пробовать меня на Царевну-лебедь» — в грудном голосе актрисы звучали слезы.

 

Длинноволосый юнец сказал своему приятелю с тонким прыщеватым лицом: «Старик, лента, несомненно, удалась!»…

Дама в пенсне провела мимо вахтера двух испуганных школьниц с милыми, жалкими косичками — девочек влекли на жертвенный алтарь искусства..

…Инвалид-охранник протянул Гущину пропуск. Но тут же снова забрал и еще раз сверил с паспортом.

— Похоже, что у вас не киностудия, а термоядерный институт, — заметил Гущин.

— Это почему же? — не понял охранник.

— Такая у вас канитель с пропусками.

— Иначе никак нельзя! — убежденно сказал охранник. — У нас в прошлый год две рояли увели.

Гущин расхохотался, предъявил пропуск вахтеру и двинулся по коридору.

Толкнув дверь с надписью «Полет в неведомое», он оказался в святая святых съемочной группы — режиссерском кабинете. Тут было пусто, если не считать фанерного столика и одного стула. Режиссер — высокий, седеющий красавец, выбросил из-за стола свое тренированное тело и приветствовал Гущина с тем ничего не значащим ледяным радушием на грани панибратства, которое столь характерно для киношников.

— Ну, как вы, дорогой, отбываете в родные пенаты?

— Отбываю. Пришел попрощаться и пожелать вам удачи. Если что будет нужно, немедленно дайте знать.

— Спасибо, спасибо! Вы нам так просветили мозги, что дальше некуда. Еще раз спасибо от всего нашего творческого коллектива, — и режиссер широким жестом обвел пустой кабинет.

Он не смог ограничиться простым рукопожатием, обнял Гущина на прощание и прижал его голову к своей гладко выбритой, атласной щеке.

Гущин пересек коридор и вошел в приемную директора

— Здравствуйте, — сказал он секретарше. — У кого я должен отметиться и получить билет?

— Все у меня, — доброжелательно отозвалась величественная секретарша. — Что так быстро?..

— Мы все закончили.

— Все, все? — спросила она с привычной недоверчивостью.

— Все… Пожалуй, есть одно дело. Где у вас сдают седые человеческие волосы?

— Господь с вами! — замахала руками секретарша — У вас такая красивая седина!

— У меня сегодня на редкость счастливый день, — сказал Гущин, — мне то и дело говорят добрые слова.

— Неужели вы так нуждаетесь в деньгах? — Впечатление было такое, будто она хотела дать Гущину взаймы.

Он рассмеялся.

— Я видел ваше объявление… А потом у меня случился один разговор, и мне захотелось напомнить себе о нем. Не обращайте внимания на мою болтовню.

— Какой-то вы сегодня странный!

— Я же сказал, что у меня счастливый день. А люди от счастья глупеют. Это скоро пройдет.

Секретарша отметила ему командировку и протянула конверт с билетами.

— Вот… мягкая стрела.

— Спасибо. Всего вам доброго.

 

Гущин вышел в коридор. Он не торопился покинуть студию. На стенах висели фотографии, изображающие рабочие моменты съемок и сцены из знаменитых фильмов, некогда снятых студией. Гущин стал их рассматривать, осторожно продвигаясь среди заполняющих коридор непризнанных гениев. Наконец он отыскал то, что хотел: на одном из снимков, изображающих сельскую сцену, он обнаружил на заднем плане Наташу. Она была в жакетике, высоких сапогах, по брови повязана платком. Гущин долго вглядывался в ее совсем детское на снимке лицо. Затем рассмотрел другие фотографии, но нигде больше не нашел ее и вернулся к сельскому снимку.

 

Наконец он двинулся к выходу. Спустившись в вестибюль, он увидел сквозь мутноватые стекла входных дверей летний уличный мир, уже не принадлежавший студии, и невольно сдержал шаг.

 

— Это бог знает что! — услышал он задыхающийся, беспомощно-гневный голос. — Вы… вы просто старый авантюрист!

Перед ним стояла Наташа, ее темные глаза были огромными и полны возмущения и подступающих слез, а нижняя часть лица — губы с опустившимися уголками, сморщившийся подбородок — совсем старой.

— Я не верил, что вы придете, — пробормотал Гущин.

— Какой вы, ей богу!.. — сказала Наташа с досадой, но уже без гнева Вас, наверное, много обманывали?..

Гущин не ответил, пожал плечами…

 

…Он перенесся в свою московскую жизнь. Ночь. Он сидит над альбомом с изображением прекрасных зданий Ленинграда. Из прихожей донесся какой-то шум Гущин поднял голову, прислушался. Впечатление такое, будто кто-то пытается открыть входную дверь. Но что-то случилось с замком, и желающий войти в квартиру начинает яростно трясти дверь. Гущин идет в прихожую и открывает.

— Дурацкий замок, все время убегает от ключа, — говорит его жена Мария Васильевна и улыбается рассеянной улыбкой. Ей под сорок, но она еще довольно привлекательна. И вдруг глаза ее недобро сузились, и, наступая на мужа, невольно попятившегося, она сказала почти грозно: — Ну, так где я была?

— Что это значит?.. — смешался Гущин.

— Твой обычный вопрос… А мне надоело придумывать. Понимаешь, надоело!

— Что ты делаешь с нашей жизнью?..

Мария Васильевна не ответила и прошла мимо мужа…

 

…Они брели по Кировскому проспекту в сторону Невы, с тенистого проспекта на полную солнечного блеска площадь имени Горького, а затем к Кировскому мосту.

— А почему вы стали катапультистом? — спросила Наташа.

— Почему человек становится тем или иным?..

— Вы не обижайтесь, Сергей Иванович, мне правда непонятно, как додумывается человек до такой вот редкой и необычной специальности. В юности все мечтают осчастливить человечество. Видимо, и вы думали осчастливить близких катапультированием?

— Конечно! — засмеялся Гущин. — Катапультирование неразрывно связано с космическими полетами, а кто в двадцатом веке не мечтает о космосе? К тому же на войне я был летчиком.

— Понятно! Космос — это да! Хотя, честно говоря, меня больше интересует наша бедная земля. — Наташа засмеялась. — Отчего такое, люди никак не могут создать не то что счастья, хотя бы порядка на земле, а уже рвутся наделить своим неустройством другие планеты?

— Быть может, по этому самому… — задумчиво сказал Гущин. — Человек не властен над временем, отсюда страх смерти, но он может в известных пределах подчинять пространство. Расширяя постижимое пространство, он словно отодвигает смерть.

— Ну, это слишком сложно для меня. И потом я еще не начала бояться смерти.

— Я тоже не боюсь, — как-то очень серьезно сказал Гущин. — Наверное, потому, что я плохо живу. Я устал…

— Ну чего ты так мучаешься? — говорит Гущину жена — Почти все так живут.

— Я в это не верю, — отвечает Гущин.

— Ты просто слеп к окружающему. Уткнулся в свою работу и картинки, не видишь реальной жизни.

— Я не был слеп к тебе.

— И ко мне ты был слеп. Нельзя без конца играть в доверие и прощание. Надо уметь когда-то стукнуть кулаком.

— Видимо, мне это не дано.

— Тем хуже.

— Неужели у тебя все-все прошло? Ты же любила меня когда-то…

— Мне нет сорока, а мой супружеский стаж перевалил за двадцать лет. Ты не находишь, что это слишком много? Ветераны уходят на покой.

— Ты называешь свою жизнь покоем?

— У каждого свои представления на этот счет… мы могли бы дружить, если бы ты не давил на меня.

— Я на тебя давлю?

— Да! Своим молчанием и тем, что не спишь и ждешь меня, и всем своим проклятым благородством! — Она вдруг заплакала.

— Не плачь, прошу тебя!.. Я не могу, когда ты плачешь!..

 

…Они прошли Кировский мост, перед ними был памятник Суворову, дальше — перспектива Марсова поля.

— Наверное, мне надо быть вашим гидом, — сказала Наташа, Ну, это вы, конечно, знаете, памятник Суворову знаменитого скульптора Козловского. Слева дом, построенный Деламотом…

— Нет, — очнувшись от своих дум, сказал Гущин. — Вы ошибаетесь. — Это не Деламот, а Кваренги.

— Я коренная ленинградка, — обидчиво сказала Наташа. — Неужели я не знаю? Это ранняя работа Вален-Деламота.

— Зачем вы спорите? На доме есть мемориальная доска со стороны площади. Там ясно сказано, что дом построен Кваренги. Это одна из первых его работ в Петербурге. Хотите сами убедиться?

 

Но едва они ступили на мостовую, раздался пронзительный свисток милиционера.

— Вы даже не знаете, где можно перейти .улицу, — злорадно сказала Наташа, — а туда же, спорите!..

— Да, нам придется сделать крюк, — согласился Гущин. — Но это не меняет дела. Хотите, я назову вам все известные постройки Кваренги и Деламота, сохранившиеся, сгоревшие, снесенные, уничтоженные временем или перестроенные до неузнаваемости? Лучше начать с Деламота, он меньше строил: Академия художеств совместно с Кокориновым, Малый Эрмитаж, дворец графа Чернышева, позднее перестроенный, Гостиный двор, «Новая Голландия»…

— Можно не переходить улицу, — поспешно сказала Наташа. — Ничего не понимаю. Эти познания распространяются и на других зодчих или у вас узкая специальность: Кваренги — Деламот?

— На всех, кто строил Петербург, — с наивной гордостью сказал Гущин, будь то Квасов или Руска, Растрелли или Росси, Фельтен или Соколов, Старов или Стасов, но Кваренги мой любимый зодчий.

— Почему? Разве он лучше Воронихина или Росси?

— Я же не говорю, что он лучше. Просто я его больше люблю.

— Так кто же вы такой? Катаггультист, архитектор, искусствовед, гид или автор путеводителя по Ленинграду?

— Катапультист, — улыбнулся Гущин. — Вы можете проверить на студии.

— А при чем тут Кваренги и все прочее? Ведь вы даже не ленинградец?

— Порой человеку нужно убежище, где бы его оставили в покое. Люди даже придумали паршивое слово для обозначения этого спасительного бегства души: хобби. Старый Петербург — мое хобби. Тьфу, скажешь — и будто струп на языке.

— Слово противное, но как вы пришли к этому?

— Вас все время интересуют истоки…

— Наверное, потому, что я сама чего-то ищу, — живо перебила Наташа.

— У вас же есть профессия.

— Да, и я ее люблю, только любит ли она меня?.. Но вы не ответили на мой вопрос.

— Я сам не знаю. Началось с путеводителей, потом я стал доставать у букинистов редкие издания. Город я хорошо знал, воевал на Ленинградском фронте… Главное же, у меня много свободных вечеров, их прекрасно заполнять Захаровым, Кваренги, Чевакинским, Росси. Начинаешь верить, что человека нельзя унизить, пока он причастен «мировому духу».

— И вы по книжкам влюбились в Ленинград?

— О нет! — чуть улыбнулся Гущин. — Наша связь куда крепче! Я воевал на Ленинградском фронте…

 

…Окраина Ленинграда зимой 1942 года. Вдалеке зыбится неповторимый контур Ленинграда с куполом Исаакия и Адмиралтейским шпилем. По заснеженной, изрытой бомбами и снарядами дороге медленно бредет толпа. Обгоняя пешеходов, проходят машины с притулившимися друг к дружке, закутанными в платки и тряпье темными фигурами.

Люди бредут молча, натужно, не глядя друг на друга Малышей и слабых стариков везут на саночках. Ленинградцы держат путь к Ладоге, к дороге спасения…

Мы видим в приближении их обескровленные, восковые лица, провалившиеся, будто остекленевшие глаза. Тишину прорезает пулеметная очередь. Кто-то упал, кто-то, словно в раздумье, опустился на дорогу. Но шествие продолжает неспешно, молчаливо идти вперед.

 

Фашистский самолет делает новый заход. Он сечет свинцом беззащитных людей, в чьих обобранных голодом телах едва теплится жизнь. Все больше людей ложится на белую дорогу без стона, без крика, без жалобы. А стервятник заходит снова, С оглушительным воем идет он на бреющем, и летчик вручную сбрасывает на дорогу гранаты и некрупные бомбы.

 

Лунатическое спокойствие голодной толпы рухнуло. Женщины подхватывают детей и бегут куда глаза глядят. Иные бросаются в придорожные сугробы, словно пушистый снег может дать защиту. Брошенный посреди дороги старик на детских санках беспомощно и жалко озирается…

 

Когда фашистский самолет вновь пошел на заход, его атаковал сверху советский истребитель. Он сечет «мессеpa» короткими очередями, но опытный немецкий летчик искусно выходит из-под огня и открывает ответный огонь… Завязывается бой. Каждый стремится зайти другому в хвост. Но вот загорелся «мессершмидт», и в ту же минуту пламя охватило советский истребитель. Почти одновременно летчики выбросились на парашютах. И символично распахнулись над советским летчиком белый зонт, над фашистом — черный.

 

(Это не выдумка, на Волховском и Ленинградском фронтах у наших летчиков парашюты были из светлой ткани, у немцев — из темной.)

Ветер гонит парашютистов к лесу, но советский летчик умело подтягивает стропы, тормозит снос и дает противнику приблизиться к себе. Гущин, а это был он, уже видел глаза немца и вытащил из кобуры «ТТ». Но немец, догадавшийся о его намерении, успел выстрелить первым. Пуля пробила рукав комбинезона Гущина. Завязалась необычная воздушная дуэль. Оба изобретательно маневрируют, но ни одному не удается избежать пули.

 

На землю падают два бесчувственных тела. В глазах немца остановилась жизнь, и черный парашют обволакивает его крепом. И Гущина накрыло белым саваном парашютного шелка…

 

…Госпитальная палата. Лежит забинтованный, как мумия, Гущин. Видны лишь его большие, блестящие глаза Сестра раздает почту. Протягивает Гущину маленький, неумело склеенный конверт. Тот неловко вскрывает его толстыми от бинтов пальцами, с удивлением разглядывает незнакомый, крупный, полудетский почерк.

 

«Здравствуйте, дядя Сережа! Поздравляем вас с замечательной победой прорывом ленинградской блокады. Ваша мама заболела немножко, и я пишу за нее, только вы, пожалуйста, не беспокойтесь»… Гущин пропустил несколько строк и заглянул в конец письма «До свидания, дядя Сережа, побеждайте скорее фашистов и приезжайте домой. Ваша любящая Маша»…

 

 Удивление и усмешка в глазах Гущина…

— Сергей Иванович! — послышался голос Наташи. — Куда вы исчезли? Вернитесь!..

— И правда, исчез, — смущенно улыбнулся Гущин. — Прошлое — как западня… Ну да бог с ним!.. Хотите, я покажу вам свой Ленинград, вы не знаете такого Ленинграда.

— Где он находится, ваш Ленинград?

— В переулках, в маленьких двориках, на задах знаменитых зданий, а иногда прямо посреди Невского, только его не замечают, как часто не замечают того, что рядом.

— Сергей Иванович, милый, да нам дня не хватит! Гущин оглянулся. Они стояли возле знаменитого Стасовского здания, служившего некогда казармами. От Кировского моста на большой скорости приближалось такси. Кошачий глазок над счетчиком свидетельствовал, что такси свободно.

Гущин замахал руками, но такси мчалось, не снижая скорости, не сворачивая к тротуару, и тогда Гущин выбежал на мостовую, преградив такси путь.

Наташа испуганно вскрикнула.

Таксист нажал на все тормоза, но машину протащило юзом почти до самых ног Гущина

— С ума сошел? — заорал на него таксист. — Отвечай за тебя!

— Не шуми, браток! — весело сказал Гущин и распахнул перед Наташей дверцу.

Наташа села в машину, Гущин — рядом с ней.

— Давай прямо, браток, — так же весело сказал он. Ошеломленный решительностью клиента шофер с лязгом включил скорость. Машина тронулась…

 

…Сменяются планы Ленинграда. Вначале машина кружится в центре, и Гущин радостно сообщает Наташе:

— Кваренги — Оловянные ряды. Опять Кваренги — старая аптека… вон, видите, в перспективе дом с колоннами, это тоже Кваренги…

Наташа с интересом наблюдает за Гущиным, ее радует и чуть удивляет эта юношеская увлеченность пожилого человека.

Шофер вдруг резко свернул к какому-то неважному зданию нынешнего века, стилизованному под старину.

— Куда вы? Нам прямо! — вскрикнул Гущин.

— А вон этот… как его? Кваренги, — сказал шофер. Наташа засмеялась.

— Давайте на Литейный.

— А там Кваренги нету.

— Когда-то был, да еще какой! Сгорел в революцию. Но там есть кое-что другое. Поехали!..

 

…Они остановились возле невзрачного дома, во дворе которого находились винные подвалы и складские помещения. Тяжелые першероны тащили платформы с винными бочками, туго набитыми мешками и прочей кладью.

— Не выключайте счетчик, — сказал Гущин. — Мы скоро.

— Не слишком живописное место, — заметила Наташа.

— Подождите, — сказал Гущин, увлекая ее в глубь двора.

Они миновали бочкотару и штабеля полуразбитых ящиков, проскользнули под грустной лошадиной мордой, обогнули какую-то накрытую брезентом гору и оказались возле чугунных, никуда не ведущих воротец. Рисунок воротец, некогда принадлежавших ограде давно сгинувшей городской усадьбы, был дивно хорош: изящно стилизованные цветы, виноградные кисти, вьюнок, плющ.

— Чудо! — от души восхитилась Наташа — Как вы это открыли?

— Если б я!.. Воротца есть в книге «Старый Петербург», но там они существуют в другом пейзаже. И, признаться, попав сюда впервые, я хотел было повернуть назад… Слава богу, что не повернул, — добавил он серьезно.

— Какой вы милый! — так же серьезно сказала Наташа. Гущин смутился.

— Кваренги? — раздался за их спиной голос шофера. Его захватило это путешествие в прошлое.

— Нет, сказал Гущин. — Я склонен думать, что это Фельтен. Помните, решетку Летнего сада?

— Еще бы! — сказал шофер и задумчиво добавил: — Может, и Фельтен, кто их, к дьяволу, разберет!

— Теперь вы понимаете, что я имел в виду под «моим Ленинградом», спросил Гущин, когда они двинулись назад к машине.

— Да, — она улыбнулась, — мне нравится этот незнакомый город.

Они сели в машину, и тут в поле зрения Гущина случайно попал счетчик. У него вытянулось лицо.

— Заедем на минуту на вокзал, — обратился Гущин к шоферу…

 

…Гущин наклонился к билетной кассе.

 

— Поменяйте мне, пожалуйста, мягкую «Стрелу» на пассажирский некупированный, — попросил Гущин.

Старая, видавшая виды кассирша посмотрела на него поверх очков и сказала осудительно:

— Эх вы, господа командировочные, вечно до последней копейки проживаетесь.

— А как же, — сказал Гущин. – Гулять, так гулять! Он получил билет и денежную разницу и засунул все это в старый потертый бумажник, где уныло помещалась одинокая десятка…

— А теперь на Васильевский остров! — сказал Гущин шоферу.

Мелькнули Казанский собор, Адмиралтейство, сверкнул вдали шпиль Петропавловской крепости, надвинулась Биржа, Ростральные колонны…

Гущин привел Наташу в маленький садик на Васильевском острове, где под кустами хоронился обломок фигуры ангела на гранитном постаменте. От ангела уцелел лишь каменный хитон да одно крыло — гордое и красивое, как у лебедя на взмахе.

— Он был необыкновенно хорош, — с нежностью говорил Гущин. — Его второе крыло готовилось к взмаху, он как будто не знал — взлететь ему или остаться на земле. И тут была заложена мысль… — Он вдруг осекся, приметив в траве крупную металлическую птицу.

 

На обтекаемое тело птицы была накинута железная кольчужка из мельчайших, плотно прилегающих чешуек. Золотистая рябь пробегала по кольчужке, когда птица попадала в перехват солнечного луча

— Кто это? — оторопев, прервал свои рассуждения Гущин.

Проследив за его взглядом, Наташа сказала:

— Господь с вами, Сергей Иваныч, скворца не узнали?

— Но какой он громадный! — растерянно произнес Гущин. — Царь-скворец, чудо-скворец… Ей-Богу, скворец куда лучше ангела. Он-то хоть живой!..

— Что это вы вдруг? — удивилась Наташа

— Может, хватит старины? — просительно сказал Гущин. — Мне захотелось в сегодняшний день.

— Как хотите, Сергей Иваныч, — мягко сказала Наташа — Я совсем не устала.

— И все-таки, хватит прошлого, — настойчиво сказал Гущин. — Тем более, мой Ленинград сейчас вовсе не в этих обломках.

— Ого! — Наташа сделала большие глаза. — Вы опасный спутник, Сергей Иваныч!

— Куда мне!.. — Гущин безнадежно махнул рукой.

 

Они вернулись к машине, Гущин заплатил весьма солидную сумму по счетчику и хотел дать водителю на чай, но тот наотрез отказался.

— Не надо!.. Вы так здорово нам все объяснили.

Гущин пожал ему руку, и они побрели пешком к мосту лейтенанта Шмидта.

— Вы одиноки, Сергей Иваныч? — участливо спросила Наташа.

— Вовсе нет. У меня семья: жена и дочь, большая, почти ваша ровесница. А почему вы решили?…

— Мне показалось, что у вас никого нет, кроме… — она слабо усмехнулась, — кроме Кваренги.

— Это правда, — угрюмо сказал Гущин. — Хотя я не понимаю, как вы догадались.

— Ну, это несложно, — произнесла она тихо, словно про себя.

— А вы? — спросил Гущин. — Вы, конечно, не одиноки? У вас семья, муж?

— У меня никого нет. Отец погиб на фронте, мать — в блокаду. Меня воспитала бабушка, она тоже умерла — старенькая. И замуж меня не берут. Но я не одинока, Сергей Иваныч.

 

Они остановились на мосту и стали глядеть на реку и белую ракету, вылетевшую из-под моста. И снова Гущина перенесло в его главную жизнь…

 

…Девушка лет семнадцати, разительно похожая на Гущина, его дочь Женя, мажется перед зеркалом. Гущин, по обыкновению листавший какой-то альбом с видами Ленинграда, увидел ее отражение в оконном стекле.

— Ты уже мажешься? — спросил он удивленно.

— Давным-давно! Ты не наблюдателен, папа.

— Спасибо. Не могу сказать, что ты меня обрадовала.

— Я, кажется, не давала подписки делать все тебе на радость.

— Разумеется! — принужденно усмехнулся Гущин.

— Или это было условием моего появления на свет? — безжалостно настаивала Женя.

— Ну, ну, перестань. Ты, как мама, любишь добивать противника.

— Что ж, у меня есть чему поучиться, — с вызовом сказала Женя.

Гущин не подхватил брошенной перчатки.

— Ты куда-то собираешься?

Женя пренебрежительно дернула плечами.

— Да ничего интересного!

— Слушай, а может, завалимся в Химки?

— Водные лыжи? — чуть оживилась Женя. — Жаль, я только что сделала прическу.

— А хочешь, пойдем в бар — по кружке ледяного пива с сосисками.

— Это соблазнительно. Но от пива толстеют.

— А в зоопарк? — упавшим голосом предложил Гущин.

— Я уже вышла из этого возраста.

— Ну, а куда ты хочешь пойти? — почти с отчаянием спросил Гущин. — В кино, в ресторан?..

— Не старайся, папа, все равно ничего не выйдет.

— Как странно: все говорят, ты похожа на меня. Но ты вылитая мама.

— Я не большая мамина поклонница, — холодно сказала Женя. — Но кое в чем мамин опыт заслуживает внимания.

— Мама прожила нелегкую жизнь…

— Только не вспоминай войну, карточки и заслуги фронта перед тылом. Все это в зубах навязло. Я имела в виду другие мамины достоинства.

— Какие же?

— Умение быть самой собой, ни с кем и ни с чем не считаться.

— Я лично не вижу в этом… — начал Гущин. Женя зажала уши.

— Только не ссылайся на свой пример! Это, извини меня, просто смешно. Ты, конечно, хороший специалист, все это знают. Но каждый человек, если он не круглый идиот, обязан понимать в своем деле. Ты не думай, что я тебя не люблю, папа, просто детские представления о Великом отце миновали. Я все увидела таким, как есть. И это меня не устраивает, вернее, устраивает на условиях полной свободы. И не будет ни зоопарка, ни планетария, ни водной станции, ни киношки — не рассчитывай на уютный домашний заговор обиженного отца с любящей дочерью против грешной матери…

 

— Сергей Иваныч, а хотите, я покажу вам свой Ленинград?

— А это удобно?

Наташа засмеялась.

— Я была уверена, что вы скажете что-нибудь в этом духе. Конечно, удобно.

— А где он, ваш Ленинград?

— Совсем рядом — на Профсоюзном бульваре. Они пошли туда пешком.

Возле бульвара им попался навстречу маленький ослик под громадным, нарядным, обитым красным плюшем седлом. На таких осликах катают детей в парках.

— Какая крошка! — удивился Гущин.

— Спасибо скворцу за то, что он такой большой, а ослику за то, что он такой маленький, — нежно сказала Наташа.

— О чем вы? — не понял и отчего-то смутился Гущин.

— Спасибо жизни за все ее чудеса, — так же нежно и странно ответила Наташа

Они подошли к дому Наташиных друзей, миновали двор, толкнули обитую войлоком дверь и сразу оказались в мастерской художника

 

Чуть не половину обширного помещения занимал гравировальный станок и большая бочка с гипсом. Помимо двух мольбертов здесь находилась приземистая, широченная тахта, десяток табуретов и торжественное вольтеровское кресло. С потолка свешивались изделия из проволоки, напоминающие птичьи клетки, — модели атомных структур, вдоль стен тянулись стеллажи с гипсовыми скульптурами каких-то диковинных фруктов. Картины, рисунки и гравюры свидетельствовали, что мечущаяся душа хозяина мастерской исповедовала множество вер. Суздальские иконописцы, итальянские примитивы, французские импрессионисты, испанские сюрреалисты, отечественные передвижники поочередно, а может, зараз брали его в плен. Но во всех ипостасях он оставался размашисто, крупно талантлив. Да и сам художник был хорош: громадный, плечистый, с кудрявыми русыми волосами, он являл собой в редкой чистоте тип русского былинного богатыря Микулы Селяниновича

 

— Познакомьтесь, — сказала. Наташа, — мой старый друг — художник Петя Басалаев, мой новый друг — инженер Сергей Иванович Гущин.

Художник тряхнул русыми волосами и размашисто пожал Гущину руку.

— Наташкины друзья — наши друзья.

— Наташа слишком щедра ко мне… — церемонно начал Гущин.

— Мы познакомились только сегодня, на улице, — просто сказала Наташа Но это ничего не значит.

— Конечно! — ничуть не удивился художник. — А ну, дайте вашу руку, обратился он к Гущину.

Тот удивленно протянул ему свою руку.

— Хорошая рука, я сделаю с нее слепок.

— Зачем?

— Для коллекции, — художник мотнул головой на камни. — Там конусом, расширяющимся книзу, свешивалась гроздь гипсовых слепков человеческих рук.

Гущин подошел к камину, чтобы получше рассмотреть эту необычную коллекцию.

— Наташа, дай пояснения, а я, покамест, гипс разведу, — распорядился художник.

— Вы видите тут руки всевозможных знаменитостей, — тоном завзятого гида начала Наташа — Скульпторов, художников, поэтов, пианистов, скрипачей, ученых изобретателей, мастеровых. Громадные, как лопаты, — это руки скульпторов, пианистов. Большие, но узкие, с тонкими длинными пальцами скрипачей, актеров, людей, владеющих ремеслом. Слабые, недоразвитые поэтов…

— Но при чем тут я? — взмолился Гущин. — Я же никто!

— Чепуха! — оторвавшись от своего занятия, крикнул художник. — У вас хорошая, талантливая рука

Гущин еще раз посмотрел на гипсовую гроздь и обнаружил среди бесчисленных рук трогательный слепок маленькой узкой ступни с тугим натяжением сухих связок на подъеме.

— А чья это нога?

— Великой Улановой! — значительным голосом произнес художник. Садитесь! — указал он Гущину на табурет.

— Я пойду к ребятам, — сказала Наташа

— Гелла тоже дома, — сообщил художник. — Не пошла на работу. Вели ей соорудить «обед силен», как писал князь Георги своему соседу.

Наташа вышла в другую комнату, откуда послышались радостные возгласы и ликующие дикарские вопли.

Гущин с закатанным рукавом сидел перед художником, а тот нежными, ловкими движениями громадных лап накладывал гипс на его кисть.

— Готово! Теперь надо малость подсохнуть. Сидите спокойно, а я на жалейке поиграю.

Он снял с полки тонкую дудочку, взгромоздился на бочку с гипсом, и полились нежные звуки свирели.

Гущин понял, что тут нет никакого ломания. Так вот жил этот художник писал, ваял, рисовал, лепил, а в минуты отдохновения играл на свирели, чтобы полнее отключаться от забот.

 

Пришло время разгипсовывать Гущина. Художник отложил свирель и проделал необходимую работу с присущей ему ловкостью. А тут Наташа и Гелла, худенькая женщина с тающим лицом, внесли круглую столешницу, уставленную бутылками, бокалами, тарелками с бутербродами. Столешницу поставили на два табурета.

— Моя жена Гелла! — объявил художник. — Гелла, это Наташин друг Серега Гущин. Человек с прекрасной рукой.

К вящему удивлению Гущина жена художника обняла его и поцеловала в щеку.

Вбежали два светловолосых мальчика лет шести и сразу повисли на Наташе.

— Мои бандиты, — представил их художник. — Петя и Миша — близнецы. Похожи друг на друга как две капли воды…

— Особенно Миша! — в голос подхватили близнецы знакомую шутку.

Художник с поразительной быстротой наполнил бокалы, не пролив при этом ни капли.

— За искусство! — произнес он торжественно. Все послушно выпили.

Художник снова наполнил бокалы.

— За женщин!

Гущин вопросительно посмотрел на Наташу. Она поняла его взгляд и сказала шепотом:

— Ничего не поделаешь — ритуал. Иначе — смертельная обида.

Художник в третий раз наполнил бокалы.

— За любовь! — и синий взор его подернулся хрустальной влагой.

Гущин осушил последний бокал, и вино ударило ему в голову.

— Чудесное вино! — сказал он. — Похоже на Цимлянское.

— Это перекисшая хванчкара, — спокойно пояснил художник. — Не выдерживает перевозки.

Пришли два молодых поэта. Их приход не вызвал особой сенсации, видимо, они были здесь свои люди. Художник представил их Гущину.

— Беляков и Гржибовский — пииты!.. А это, — обратился он к поэтам, Сергей Иваныч, человек порядочный, не вам чета, авиационный инженер.

Белякова это сообщение ничуть не взволновало, а Гржибовский как-то странно, исподлобья глянул на Гущина, затем перевел взгляд на Наташу.

Беляков, мальчик лет девятнадцати, тоненький, с круглым детским личиком, сразу начал читать стихи звучным, налитым баритоном, удивительным при его мизерной наружности. И стихи были крупные, звонкие, слегка напоминающие по интонации есенинского «Пугачева», но вовсе не подражательные.

— Здорово! — от души воскликнул Гущин. — Как свежо и крепко… словно антоновское яблоко!

— Свежий образ! — иронически сказал Гржибовский, рослый, красивый молодой человек, Наташиных лет.

Гущин смешался.

— Образы — это по твоей части, — заметила Наташа — Только ты не очень-то нас балуешь.

— Почему? — самолюбиво вскинулся Гржибовский. — Есть новые стихи.

Негромким, но ясным, поставленным голосом он прочел коротенькое стихотворение об одиноком фонаре и ранеными глазами взглянул на Наташу.

— Очень мило! — равнодушно сказала она. Поэт вспыхнул и отвернулся.

— Серега, выпьем на «ты»? — предложил художник Гущину.

— С удовольствием, — чуть принужденно отозвался тот.

Они сплели руки, осушили бокалы и поцеловались, причем художник вложил в поцелуй всю свою бьющую через край энергию.

— Пошел к черту! — сказал художник свирепо.

— Пошел к черту! — вежливо отозвался Гущин. Художник стиснул ему руку.

— Нравишься ты мне. Костяной ты человек и жильный. Тебя ветром не сдует.

Красивый поэт Гржибовский запел под гитару смешную и трогательную песню о стране Гиппопотамии.

В разгар пения в мастерскую ворвался темноволосый юноша и с ходу обрушился на хозяина:

— Значит, Верещагин гений и светоч? На него шикнули, он зажал рот рукой. Поэт оборвал песню и отбросил гитару.

— Почему вы перестали? — обратился к нему Гущин.

— А кому это нужно! — неприязненно отозвался поэт.

— Так Верещагин светоч и гений? — снова кинулся на хозяина вновь пришедший.

Тот, рванув на себе ворот рубашки, как древние ратники перед битвой, грудью стал за Верещагина:

— Ты сперва достигни такого мастерства!..

— Ерунда — фотография.

— А колорит — тоже ерунда?

— Колорит? — язвительно повторил вновь пришедший. — Колер у него, как у маляров, а не колорит.

— П-прошу покинуть мой дом! — от бешенства художник заговорил «высоким штилем».

— Да ноги моей у тебя не будет, натуралист несчастный!

— Мальчики, мальчики, будет вам! — кинулась к ним Наташа. Опомнитесь, как не стыдно!

Художник и его оппонент дрожащими руками взялись за бокалы.

— Только ради Наташки, — с натугой проговорил художник. — Твое здоровье!

— Наташа, только ради тебя, — в тон отозвался темноволосый, — твое здоровье!

И они чокнулись.

Гущин почувствовал внезапную усталость и заклевал носом.

Он борол сонливость, улыбался вновь прибывшим: печальному Мефистофелю, оказавшемуся видным режиссером, и девушке с бледным русалочьим лицом. Она сразу подсела к Гущину и спросила таинственным голосом:

— Я из «Смены». Как вы оцениваете современную молодежь?

— Прекрасная молодежь! — от души сказал Гущин. — Горячая, заинтересованная…

— Благодарю вас, — сказала русалка тем же намекающим на тайну голосом, но дальнейшего Гущин не услышал — он задремал.

Правда, сквозь дрему он услышал еще, как Наташа сказала:

— Оставь человека в покое, дай ему отдохнуть.

 

Порой в его сон проникали и звуки гитары, и пение, и разговор, то разгорающийся, то затихающий, словно пульсирующий. Но видел он другое застолье, в собственной, только что полученной, новенькой квартире, много лет назад. Он видел свою жену в пору женского расцвета, с молодыми, горячими глазами, и себя, лишь начавшего седеть, и молодых своих друзей, и золотоволосого юного Зигфрида возле Маши.

Кто-то трогает струны гитары, кто-то просит «Ну, подбери мне «Враги сожгли родную хату», кто-то спорит.

Юный Зигфрид показывает восхищенным зрительницам, как можно согнуть в пальцах трехкопеечную монету.

— Сережа, согни монету! — требует Маша.

— Я не сумею.

— Нет, согни, я хочу!

Гущин добросовестно пытается выполнить приказ жены, но у него ничего не получается.

— Не огорчайтесь! — говорит Зигфрид. — Я специально тренировался по японскому методу.

— Зачем инженеру по электронике такие сильные пальцы?

— Мне нравится заставлять себя. Например, я решаю: буду гнуть монеты, как Леонардо да Винчи, и гну!

— Лучше бы решили так писать и рисовать.

— Это, видите ли, сложнее, — натянуто отозвался Зигфрид.

— Вы никогда не терпите поражений? — спросила Маша.

— Наверное, у меня все впереди, — ответил тот многозначительно.

Гость с гитарой чересчур лихо рванул струны. Гущин сделал большие глаза

— Разбудим Женю…

— Твоя дочка и не думает спать, — сказала Маша. — Накрылась одеялом и читает «Дневник горничной».

Гущин поднялся и прошел в соседнюю комнату.

Женя, лежа в постели, упоенно читает толстенный роман. Когда отец вошел, девочка повернулась и вся как-то расцвела ему навстречу. Он наклонился и поцеловал ее.

— Фу, ты пил, папа, — сказала девятилетняя Женя. — У тебя губы горькие.

— Я больше не буду, — пообещал Гущин, — как «Дневник горничной»?

— Это «Консуэло».

— Скучновато — да?

— Смертельно, но все наши девочки зачитываются.

— Какая программа на завтра?

— Только не планетарий.

— Может быть, кафетерий?

— В сто раз лучше!

— А зоопарк?

— Надоело! Опять катание на ослике и вафли с кремом.

— Ты знаешь, одного мальчика спросили, что ему больше всего понравилось в зоопарке.

— Ну?!

— Он ответил вроде тебя: вафли с кремом.

— Неглупо! Знаешь, полетим на Луну!

— Ого, начинается ломанье. Я ушел.

— Подожди!.. — страстный детский вскрик ударил Гущина в сердце.

Девочка обняла отца, прижалась к нему всем худеньким телом.

— Не уходи!

— Ну что ты, дурочка, — растроганно сказал Гущин. — Хочешь, я всех выгоню, а мы с мамой придем к тебе?

— Ты один, без мамы.

— Ну, хватит! Пойду взгляну, как там веселятся, и вернусь.

 

Гущин вошел в столовую — пусто. Грязные тарелки и рюмки на столе, горы окурков, сдвинутые стулья — противный беспорядок покинутого людьми праздника. В холодец вставлена крышка от папиросной коробки, на ней написано: «Ушли к Кругловым. Догоняй». Записка как записка, но почему-то Гущин изменился в лице и слишком поспешно бросился к двери…

 

Спящий Гущин вздохнул, как застонал. Возле него сразу оказалась Наташа

— Сергей Иваныч, вам нехорошо?

Гущин не ответил, он опять дышал ровно и спокойно. К Наташе подсел поэт Гржибовский.

— Так он подцепил тебя на улице?

— Нет, это я его подцепила, — спокойно прозвучало в ответ.

— Вот не знал за тобой такой привычки!

— Я тоже не знала.

— И все-таки это свинство — так одеваться! — с бессильной злобой сказал поэт. — Сейчас не военный коммунизм.

— Странно, — сказала Наташа, — я даже не заметила, как он одет.

— Обычно ты замечаешь.

— Ну да, когда нечего больше замечать.

— Почему ты злишься? — горько спросил поэт.

— Я? Мне казалось, это ты злишься.

— Скажи, только правду. Чем мог тебе понравиться такой вот пыльный человек?

— Мне с ним надежно. Не знаю, как еще сказать. Я чувствую себя защищенной.

— А со мной беззащитной?

— Ну конечно, ты же боксер перворазрядник, можешь уложить любого, кто ко мне пристанет. Но я не о такой защищенности говорю.

— Может, он скрытый гений?

— Думаю, что он хороший специалист. Знает свое дело.

— И все?

— Это немало. Мы знакомы с тобой лет семь, а ты все тот же: начинающий поэт, актер-любитель и боксер-перворазрядник. Так начнись же как поэт, или стань профессиональным актером, или, на худой конец, — мастером спорта.

— Ты никогда не была жестокой, отчего вдруг?…

— Мне не приходилось никого защищать. А ты вынудил меня это делать.

 

Гущин вздохнул, открыл глаза и сразу зажмурился от яркого света На лице его заблудилась растерянная улыбка, словно он не мог взять в толк, где находится. И тут он услышал Наташин голос:

 

— Вы устали, Сергей Иваныч, давайте я подложу вам под голову подушку.

— Спасибо, — смутился Гущин. — Я не умею пить. Отвык.

— Никто не умеет. Хотя и привыкли. Пойдемте, Сергей Иваныч.

— Куда же? — огорчился художник. — Мы только разгулялись.

— Гуляйте на здоровье, а Сергей Иваныч устал! — решительно сказала Наташа

Художник сжал Гущина в объятиях, поцеловал и прошептал, скрипнув зубами:

— Будешь снова — в гостиницу не смей, прямо к нам! Наташку обидишь… — Он не договорил, но бешеная слеза, застлавшая синий взор, заменила слово «убью!»

Гущин растроганно жал ему руку.

— Возьми пирога и беляшей, — уговаривала Наташу Гелла.

— Тетя Наташа, не уходи! — орали мальчишки, цепляясь за ее юбку.

— Наташа, — сказал юный Беляков, — я, конечно, слабец, но, если нужно, только скажи — сдохну за тебя! — и это было вполне искренне.

 

Наконец они выбрались из гостеприимного дома.

— Мне на улицу Ракова, — сказала Наташа — Пойдемте пешком.

— Конечно! — обрадовался Гущин. — Только выберем не самый краткий путь.

— Через Дворцовую площадь?…

 

На их пути Ленинград был щедро высвечен прожекторами, выгодно изымавшими из тьмы дворцы, обелиски, памятники. Они довольно долго шли молча, как вдруг Гущин движением слепца коснулся Наташи рукой. Она вопросительно глянула на него.

— Простите, — пробормотал Гущин, — я вдруг усомнился, что вы правда здесь.

Наташа не удивилась, сказала успокаивающе:

— Здесь, конечно, здесь.

— Я так благодарен вам за ваш Ленинград… Какие все славные, талантливые люди!

— Да… — рассеянно согласилась Наташа — Но почему-то сегодня я любила их меньше.

— Почему? — встревожился Гущин. Она помолчала

— Как бы сказать… Высшее мастерство актера сыграть не сцену, не монолог, а паузу… Когда-то МХАТ славился паузами. С моими друзьями не бывает пауз. Им надо все время суетиться: спорить, читать стихи, свои или чужие, переживать, бегать по выставкам, просмотрам, премьерам.

— Но разве это плохо?

— Понимаете, их суета идет от дилетантства. Дилетантства всей душевной жизни. Это, понятно, не относится к Басалаеву, — он мастер, профессионал, тащит семейный воз и еще находит силы для игры, озорства.. Но зря я так… Спасибо, что все они есть. Нечего Бога гневить. Спасибо, спасибо! повторила она, подняв кверху лицо. — Это я Богу, чтобы не навредил. Но, знаете, Сергей Иваныч, вот вы умеете «держать паузу», с вами так чудесно молчать!

— Понять это как приглашение к молчанию? — улыбнулся Гущин.

— Наоборот, к разговору. Мы довольно вымолчались. Вам нравятся эти подсветы?

— Нравятся.

— А по-моему, Ленинград лучше без этого интуристского глянца. Строже, независимей.

— Может быть, вы и правы, хотя так он гораздо эффектней… Но, знаете, в этом мареве над прожекторами, в бликах света проглядывает Петроград семнадцатого года. Честное слово! Бойцы революции греются у костров, и тени, и отсветы на желтых стенах, и дымок…

— «Дымок костра и холодок штыка», — продекламировала Наташа — А вы, правда, хорошо придумали!..

 

…По улице Степана Халтурина они вышли на Марсово поле. Подошли к неугасимому огню, озарявшему плиты, посвященные тем, кто отдал жизнь за революцию.

Медленно побрели дальше, к сумрачно высвеченному Михайловскому замку.

Оставив справа Русский музей, подошли к Наташиному дому.

От низенькой подворотни, упирающейся в штабель березовых дров, виднелся нарядный, подсвеченный флигель Михайловского дворца

Гущин оглядел малый ночной мир вокруг себя, словно хотел запомнить навсегда, и коснулся ладонью Наташиного плеча, чтобы унести с собой ее телесное тепло.

Она взяла его руку, но не выпустила, как он того ждал, и потянула за собой.

Они оказались под низким сумрачным сводом подворотни: облупившиеся стены в наскальной живописи и письменах, повествующих о чьей-то молодой любви, старинное булыжное подножие.

Двор глубок, как колодезь, над ним повисла полная луна, и блеск ее лежит на булыжниках, на комлях березовых дров, сложенных по ленинградскому обычаю в аккуратную рослую поленницу, занявшую чуть ли не пол-двора.

У обшарпанных каменных ступеней крыльца Гущин остановился. И снова Наташина рука повлекла его за собой.

Спела свою печальную песенку массивная, усталая дверь, в тусклом свете малых пыльных лампочек открылась лестничная клетка, уносящая в бесконечную, забранную тьмой высь. Ступени исхожены, сбиты, шаткие перила черно и шелково истерты бесчисленными ладонями.

 

Гущин шел, теряя дыхание не от крутизны пролетов — от волнения и благодарности. Мелькали медные дощечки с твердым знаком в конце фамилий, длиннющие списки жильцов, почтовые ящики с наклейками газетных названий.

 

Наташа остановилась возле какой-то двери столь внезапно, что Гущин, настроенный на бесконечность взлета, чуть не сшиб ее с ног. Наташа поддержала его, смеясь, отомкнула дверь, и они шагнули в кромешную темноту. Щелкнул выключатель, поместив Гущина в маленькую прихожую с аккуратной вешалкой, подставкой для зонтиков, настенным овальным зеркалом и тумбочкой под ним. На тумбочке лежали платяные щетки и веничек — обметать пыль с одежды.

Наташа взяла из рук Гущина портфель и положила на тумбочку. Гущин с сомнением поглядел на своего старинного спутника — сооружение из поддельной, лоснящейся кожи выглядело вопиюще неуместно в этой чистоте и нарядности.

В Наташину комнату Гущин вошел, как в святилище, с видом молитвенного отупения. Тут было много цветов, фотографий с белизной незнакомых волнующих лиц, рисунков и гравюр. Он на мгновение прикрыл глаза, потом сказал тихо:

— Ну, все… я был с вами весь день, я видел ваш дом, мне есть чем жить… я пошел…

Вместо ответа Наташа обняла Гущина за шею, притянула к себе, поцеловала. Этого Гущин уже не мог вынести, он заплакал. Не лицом — глаза оставались сухи, он заплакал сердцем. И Наташа услышала творящийся в нем сухой, беззвучный плач.

Она сжала ладонями его виски.

— Зачем, милый, не надо. Мне так тихо и радостно с вами, а вы все не верите. Ну, поцелуйте меня сами.

Гущин взял ее руку и поцеловал. И тогда Наташа поцеловала у него руку и сказала со страшной простотой:

— Раздевайтесь, ложитесь, я сейчас приду.

Она погасила свет, оставив лишь малый ночник.

Гущин сбросил одежду и лег под одеяло. Вошла Наташа и легла рядом с ним. Он не шелохнулся. Она повернулась к нему, сказала матерински:

— Спите, милый, вы устали…

 

…Гущин не спал. Он видел себя таким, каким вернулся с войны: высоким, страшно худым, с левой рукой на перевязи. На нем поношенная шинель с лейтенантскими звездочками на погонах, за плечами — тощий вещевой мешок. Вот он пересек двор одного из старых домов в Телеграфном переулке, поглядел на ребятишек, гонявших мяч, но никого не узнал. Он взошел на каменное, полу-обвалившееся крыльцо, стал подниматься по лестнице. По мере того как он подымался, шаг его становился все медленней, словно он знал, что спешить некуда.

Он подошел к двери с длинным списком жильцов, нашел свою фамилию и трижды нажал кнопку звонка, усмехаясь невесело, ибо знал, что ему никто не откроет. Но открыли ему до странности быстро, словно ждали за дверью, когда он придет.

На него кинулась девушка лет семнадцати-восемнадцати, с ошалелым от счастья и любви лицом. Нелегко узнать в тонком, смуглом, нежном и юном существе грузную, дебелую Марию Васильевну.

— Сережа… Сережа!.. — кричит она сквозь слезы и прижимается щеками, носом, глазами к его пропахшей дорогами шинели.

— Послушайте, кто вы? — недоуменно говорит Гущин.

— Да, Маша, неужели не узнаете? Я же писала вам…

— Боже мой, но ты же была девчонкой!.. Откуда все взялось?

Гущин прислонился к стене.

— Я ждала тебя. Ох, как я ждала тебя. Я так и жила тут у двери все последние дни.

— Ничего не понимаю… Ты говоришь так, словно… Чушь какая-то!..

— Я люблю тебя, Сережа. Я влюбилась в тебя, как влюбляются девчонки в старшеклассников. А потом ты ушел на войну, и я любила тебя все больше и больше, и сходила с ума от страха, и плакала по ночам. Твоя мама знала, что я люблю тебя, она давала мне читать твои письма. Я их все сохранила.

— Мама тяжело умирала?

— Нет. Я все время была с ней. Она не думала о смерти, она ждала тебя и умерла, как заснула.

 

Они идут по коридору, длинному, захламленному коридору коммунальной квартиры, на стенах висят корыта и старые велосипеды.

— У меня нет ключа, — возле своих дверей вспомнил Гущин.

 

Маша достала ключи и открыла дверь. Гущин вошел в комнату, где прошло его детство, отрочество, юность, где некогда жила счастливая семья, а теперь осталась пустота. Комната была прибрана, занавески подняты, и солнце щедро ложилось на белую крахмальную скатерть стола, на цветы в кувшине, на бутылку «Рислинга», на яблоки и консервные банки с яркими этикетками.

Гущин посмотрел на этот бедный праздничный стол, на цветы, на девушку, устроившую ему эту встречу, он увидел, какая она худенькая несытая, увидел трогательные потуги придать нарядность поношенному, стираному платьишку, и полюбил ее на всю жизнь.

…Слезы стоят в глазах не спящего и не меняющего своей позы Гущина. А небо за окном уже по-ленинградски светло, прозрачно, ночь покинула комнату, вновь видны цветы и фотографии, рисунки и гравюры.

 

С большой фотографии, висевшей на стене в изножии постели, прямо в лицо Гущину устремился твердый, светлый взгляд молодого человека лет двадцати пяти.

Гущин отвел взгляд к стене, и там висели фотографии того же молодого человека; на иных он был старше, на иных моложе, а на одной ребенком большеглазым мальчиком с высоким лбом и неочертанными мягкими губами. И Гущину казалось, что светлые глаза мальчика смотрят на него с укором… Он закрыл глаза.

 

…Меховой магазин. Возле зеркала примеряет роскошную норковую шубу молодая женщина По нежному ворсу пробегают волнующие тени. Женщина поворачивается, у нее детское лицо Маши с полуоткрытым от восхищения ртом.

 

— Нравится? — спрашивает Гущин, он в военной шинелишке со споротыми погонами, в сапогах и фуражке летчика. Вид у него обносившийся.

— Чудо! — Маша задохнулась. — Но безумно дорого!

— Чепуха! — беспечно сказал Гущин. — Главное, чтоб шло. Впрочем, норка непрактичный мех, — и, обращаясь к продавщице: — Дайте вон ту!.. Да, да, серый каракуль. Восемнадцать с половиной тысяч? То, что нам надо!

Продавщица подает Маше манто.

— Я похожа на Анну Каренину! — как зачарованная произнесла Маша

— Ты гораздо лучше! — Эта шуба тебя старит. И вообще, в Париже сейчас не носят каракуль. Боюсь, что здесь мы не найдем ничего подходящего. — И Гущин возвращает манто продавщице.

Та, поняв игру, с улыбкой разводит руками.

— Вам лучше бы на Тишинском поискать…

— А мы как раз туда и держим курс! — со смехом сказал Гущин.

Маша натянула на себя свой жалкий плащик, и все зеркала дружно отразили ее тоненькую и удручающе ненарядную фигурку…

 

…Тишинский рынок послевоенной поры. Здесь торгуют «трофейным» барахлом, хорошими, новыми вещами и чуть ли не лохмотьями. Торгуют костюмами, пальто, платьями, рубашками, носками, вязаными кофточками, музыкальными инструментами, коврами, старинным фарфором, радиоприемниками, зажигалками, вечными ручками и особенно много — часами.

Торгуют подержанной мебелью и люстрами, пожелтевшими кружевами, притемненными временем картинами, торгуют бельем, представляя на всеобщее обозрение трикотажные мужские кальсоны, дамские рубашонки, трусики, лифчики, торгуют всевозможной мужской и дамской обувью, протезами и костылями — словом, торгуют всем, что составляет бытовой обиход современного человечества. Тут же какие-то подозрительные личности играют на асфальте в «три листика» и «веревочку»; носятся на дощечках с колесиками краснолицые безногие инвалиды, человек в касторовой шляпе громко рекламирует антипятноль.

— Перед ним не может устоять сам бог пятен, сатана пятен — чернила!

Его старается перекричать другой деляга:

— Лучшее патентованное средство от мозолей, бородавок и пота ног. Вместо рубля — девяносто копеек!

Гущин и Маша движутся по «одежному ряду». Тут продают вещи с плеча: пальто, шубы, куртки, плащи; плащи накинуты прямо на спину продающему. Машу привлекла шубейка из поддельного жеребка.

— Восемьсот рублей — это даром, мадам! — убеждает ее мордастый продавец. — Как-никак щипаная выдра!

— Это крыса амбарная, — бросила Маша отходя.

— Возьми, — сказал ей Гущин, — хорошая шуба, честное слово.

— Тогда тебе не хватит на костюм.

— Ну и черт с ним!..

— Продаю пол-шубы!.. Продаю пол-шубы!.. — раздался возле них жидкий старушечий голос.

Сухонькая старушка, знавшая, видимо, лучшие времена, держит в руках суконную шубейку с маленьким котиковым воротником.

— Как это «пол-шубы», бабушка? — поинтересовалась Маша,

— Левую сторону, — пояснила старушка. — Она вывернутая, но материя, как вы можете легко убедиться, двухсторонняя.

— А у вашей шубы нет третьей стороны? — спросил Гущин.

Но Маша уже надела шубку, оказавшуюся ей в самый раз.

— Прелесть!.. Сколько вы хотите?

— Триста рублей… Это, правда, недорого….

— Берем!.. — весело сказала Маша. — Плати деньги, Сережа. Ты одеваешь жену как куколку. Теперь нам осталось найти левую сторону костюма — и мы экипированы с ног до головы!

Гущин захохотал и обнял Машу в ее новой «левосторонней» шубе…

Гущин заерзал головой по подушке и открыл глаза.

 

На него в упор глядел большеглазый мальчик. Некуда было скрыться от этого взгляда. Тогда Гущин приподнялся и протянул руку к большей фотографии, висевшей напротив.

 

— Не трогайте! — раздался голос Наташи. — Это мой отец.

— Отец? Этот мальчик?

— Когда отец уходил на войну, он был моложе, чем я сейчас.

— Боже мой! — покаянно и вместе радостно сказал Гущин. — А я-то мучаюсь! Простите меня, Наташа, я, кажется, правда хотел его снять.

 

Наташа потянулась к Гущину и уже знакомым движением обняла за шею. И вдруг, раскрепощенный от всего, что его связывало, делало нищим, Гущин с силой прижал ее к себе…

 

…Солнце словно вплавилось в стекла, на подоконнике голуби ссорились из-за каких-то крошек. Кукушка выглянула из деревянного теремка и прокуковала семь раз.

 

Отстранившись от Гущина, Наташа сказала слабым от счастья голосом:

— Я сразу вас полюбила… Как увидела.. Вы замечательный, вы чудо, вы — Кваренги!.

 

…Гущин покидал гостиницу. Вот он получил пропуск на выход у администратора, направился к вращающейся двери и вручил пропуск старику швейцару, похожему на Айвазовского. Презрительно глянув на потертый портфель, вмещающий все дорожные пожитки Гущина, швейцар небрежным адмиральским жестом коснулся околыша фуражки.

— Скажите, папаша, что это за поезд? — Гущин достал билет и показал швейцару.

— А-а, есть такой! — усмехнулся тот в бакенбарды. — Я-то думал, его давно отменили. Тоже идет в Москву, но кружным путем — через Будогощ, Неболчи, Калязин и прибывает на Савеловский вокзал.

— Вот это да! Сколько же он идет?

— Сутки, может, поменьше.

— Понятно!.. Ну, до лучших дней!..

Гущин вышел из гостиницы и сразу устремился вдогон за автобусом…

…Гущин идет по перрону, его толкают своими бидонами молочницы, мешками — какие-то дремучие деды. Даже не верится, что это Ленинград. У крайней заброшенной платформы притулился заброшенный состав.

— Сергей Иваныч!

К Гущину со всех ног кинулась Наташа с какими-то цветочками в руках.

— Что вы тут делаете? — оторопел Гущин.

— Провожаю вас.

— Но… как вы узнали?

— В том-то и беда, что не узнала. Я убежала на съемку, а вы даже записку не оставили. Я, конечно, уже привыкла к вашей манере: не хотели «обременять»…

— Почему вы такая смуглая?

— Так это же тон. Я прямо из павильона.

— А почему к этому поезду?

— Я взяла расписание на Москву, и Костя Зорин, помните «Мефистофеля», согласился возить меня ко всем поездам на своем «Москвиче».

Гущину было почти больно от счастья.

— Сергей Иваныч, а вы любите ездить с молочницами?

— Нет, просто этот поезд идет по местам, где я воевал, — не глядя Наташе в глаза, сказал Гущин.

Она взяла его за руку.

— Сергей Иваныч, вы себя ничем не мучайте. Все было замечательно… Я так вам благодарна. И когда вы опять приедете, мы будем вместе, если вы, конечно, захотите. И будет Ленинград теперь уже наш общий…

— Когда еще я приеду!..

— А я вам вызов устрою! — воскликнула Наташа. — От группы «Полет в неведомое». Как-будто они там опять плохо катапультируются. Правда! Он это сделает для меня.

— Неужели это возможно?

— Конечно! Официальный вызов придет к вам на службу, а я пришлю телеграмму: «Срочно требуются седые человеческие волосы».

 

Гущин засмеялся, и они поцеловались, и Гущин побежал за двинувшимся поездом и вскочил на подножку. Он видел ее радостное, смеющееся лицо, и оно было как гарантия близкой встречи, и когда Наташа скрылась, он внес в тесный, вонючий, забитый до отказа вагон эту чистую радость…

 

…Наташа сыграла свою роль до конца. Но когда вагон Гущина потерялся вдали, она притулилась к фонарному столбу и заплакала.

 

…Не зная, куда девать распирающую его радость, Гущин принялся помогать пассажирам пристраивать чемоданы и баулы на багажные полки.

Он подставил плечо под корзину, вырывавшуюся из рук молодой беременной женщины, затем кинулся на помощь какой-то пожилой матроне Он с такой быстротой и расторопностью справился с тяжелыми ее вещами, что дама, знающая, видимо, лучшие дни, сказала, теребя замок сумочки:

— Сколько с меня, голубчик?

Гущин расхохотался, залез на полку и, положив под голову портфель, предался сладким воспоминаниям…

 

…Гущин проснулся среди ночи, разбуженный тишиной затянувшейся стоянки. За окнами тускнели станционные огни, платформа находилась с другой стороны, а по его сторону поблескивали влажные рельсы, бродили железнодорожные служащие, что-то печально выстукивая в поездных колесах. Двигался сам по себе одинокий товарный вагон, у водокачки понуро мочился старик с заплечным мешком. Гущин заворочался, глухая тоска подступила к сердцу. Он спрыгнул вниз.

Возле окна, через проход, стоял пожилой, заросший седой щетиной человек.

— Закурить не найдется? — спросил Гущин.

Тот дал ему папиросу, поднес огня. Гущин неумело затянулся, закашлялся.

— Э, браток, да ты и курить-то не умеешь! — усмехнулся человек.

— Не умею, — признался Гущин.

— Так зачем же ты — зуб, что ль, ноет?

— Вроде того.

Человек внимательно посмотрел на Гущина.

— Жизнь, браток, нелегкая штука…

 

Поезд дернулся и побежали назад станционные огни…

 

…На Савеловском вокзале под утро сошли пассажиры одного из самых медленных на свете поездов дальнего следования.

 

Вышли на вокзальную площадь.

— Прямо не знаю, что делать, браток, — сказал человек. — В гостинице номеров не достать. Придется на скамейке ночь коротать.

— Да ведь уже утро… — рассеянно отозвался Гущин.

— Ты вроде говорил, квартира у тебя…

— Врал, нет у меня ничего, — грустно сказал Гущин.

— Негостеприимный народ москвичи! — вздохнул человек.

— Не сердись… а хочешь, сердись, — сказал Гущин, — так вот у меня жизнь сложилась.

— Жалко мне тебя, браток. Ну, бывай!..

 

Он ушел. Насмешливое его сочувствие ничего не прибавило к печали, охватившей Гущина. Он смотрел на гигантский рекламный стенд Музея изобразительных искусств с силуэтом конной статуи кондотьера Каллеона работы Вероккьо. Каллеони глядит на мир, вернее, поверх мира, через левое плечо, забранное латами, с выражением несокрушимой, безудержной воли. Могучий конь под стать хозяину, он словно ступает по телам павших.

Гущин шел, оглядываясь на огромного всадника, как пушкинский Евгений на Петра. Слишком мучителен был контраст этой сокрушительной воли и собственной слабости…

 

…Гущин тихо открыл дверь, вошел в свою спящую квартиру.

— Кто там? — послышалось из спальни.

— Я…я, не беспокойся.

— Что так рано? — Жена стояла в дверях спальни в длинной рубашке, нечесаная, неприбранная, немолодая.

— Так поезд пришел…

— Что ты уставился на меня? — сказала она раздражительно.

— Почему ты дома? — это сказалось как-то само собой. Она усмехнулась.

— Ждала тебя.

— Женя уехала на Селигер?

— Уехала… Тебе это неприятно?

— Пусть едет себе на здоровье.

— Я не о том. Тебе неприятно, что я ждала тебя?

— Уж лучше не уезжать!.. — и это сказалось само собой, в странной утрате самоконтроля.

— Вон что! — произнесла она насмешливо. — Тебе так невыносим твой дом?

— Не валяй дурака, — сказал он жестко. — У меня нет дома.

— Это что-то новое… — и не менее жестко. — Хватит болтовни, давай спать.

Гущин увидел за крупной ее фигурой две кровати, стоящие тесно одна к другой.

— Не хочу. Выспался в поезде.

 

Он прошел в столовую, распахнул окно. Под ним была Москва Невдалеке зеленел Чистопрудный бульвар, справа виднелась Меньшикова башня, вокруг нее летали голуби. Дверь спальни захлопнулась излишне громко. Гущин подошел к книжной полке, достал альбом с видами Ленинграда. Отыскал панораму Михайловского дворца. На снимке можно было разглядеть маленькую темную подворотню…

 

…Гущин в своем тяжелом, не по сезону костюме и ботинках на микропоре, с неизменным портфелем под мышкой бредет по Телеграфному переулку. Перед ним — знаменитая Меньшикова башня, внизу — красное кирпичное здание бывшего приюта. Он останавливается, смотрит. Мы слышим его мысли:

 

«В двадцатые годы здесь жили приютские дети. Они прижимали свои бледные лица к стеклам окон и смотрели на улицу, на прохожих, на извозчиков, на дождь и снег. Я знал, что у них нет родителей и смертельно их жалел. Ведь у меня была самая лучшая мама в мире и самый лучший в мире отец»…

 

К Гущину приближается девочка-замарашка и слушает, приоткрыв рот. Это шести-семилетняя Маша. Гущин, сегодняшний, седой, усталый, переходит на другую сторону. Отсюда видна вся Меньшикова башня.

 

«Никто не мог уверить меня, что башня давно заброшена. Я знал, что тут живут замечательные существа: дамы, кавалеры, рыцари. Ночью они зажигают свечи и танцуют под тихую музыку. Мне ужасно хотелось пробраться к ним»…

 

Он заметил, что маленькая Маша опять приблизилась и слушает с жадным, замирающим любопытством. Резко повернувшись, Гущин пошел в сторону Чистых прудов, затем свернул в Кривоколенный переулок. Девочка не отставала, Гущин прибавил шагу. Порой прохожие разъединяли их, но с редким упорством девочка Маша настигала Гущина

 

Неподалеку от Армянского переулка Гущин круто остановился. Девочка была рядом. Она исподлобья, большими темными глазами глядела на Гущина

 

«Оставь меня, — взмолился Гущин. — Твое упорство бессмысленно. Я все равно заберу у тебя свое прошлое; а настоящего и будущего у нас нет. Все эти уловки ни к чему. Неужели ты не понимаешь, что между тобой и той, что живет сейчас рядом со мной, нет ничего общего? Ты, маленькая, выросла в другую женщину, вовсе не в ту, что носит твое имя. Может быть, ты выросла в Наташу? Тогда ты тоже не нужна, понимаешь?»

 

…Он провел рукой по глазам — девочка исчезла. Он пошел дальше через перекресток.

 

«Наташа, — звучало в нем, — мне хотелось показать вам мир моего начала. Я люблю Ленинград, но я вовсе не хочу предавать свой родной город лишь потому, что я не был здесь счастлив. Все равно, я люблю и Чистые пруды, и эти кривые переулки, и Меньшикову башню, и старый приют, и гробницу боярина Морозова, хотя ее давно уже снесли, и особенно вот этот желтый дом, где бедный гениальный Веневитинов принимал друга своего Пушкина»…

Он стоит возле двухэтажного старинного дома, глядящего окнами на улицу Кирова. Мемориальная доска сообщает, что здесь жил поэт Веневитинов, у которого бывал в гостях Пушкин: внизу указаны даты печально краткой жизни поэта.

 

«Я часто приходил сюда мальчишкой. Я до слез жалел Веневитинова и завидовал ему. Он прожил так мало, а люди запомнили его и повесили вот эту доску, чтобы приходящие в мир новые люди тоже знали, что он жил здесь и писал свои стихи. Он был такой молодой, а Пушкин дружил с ним, бывал у него в доме. И мне хотелось прожить такую же жизнь, пусть совсем коротенькую, но успеть сделать что-то хорошее людям и остаться в их памяти. Я ничего не сделал, хотя прожил уже две жизни Веневитинова. Но, может быть, я еще не изжил себя до конца?»…

 

Он повернул назад и двинулся Армянским переулком.

 

…»Вот здесь мы катались на санках с горы»…

 

…»Сюда приходили две сестры, такие красивые, что я не только не решался заговорить с ними, но притворялся глухим, чтобы они не обращались ко мне»…

 

…»А вот здесь была церковь. И бабушка моего приятеля таскала нас сюда и заставляла целовать золотую ризу на каком-то сооружении, напоминавшем гроб. И мы целовали, хотя нам было очень противно и мутило от запаха ладана. Я догадывался, что надо чувстювать что-то другое, нежели тошноту и отвращение, и ужасно мучился черствостью»…

 

…»А этот высокий дом, когда я подымался к нему по Златоустинскому переулку, казался мне океанским пароходом: белым на синем фоне. Златоустинский не признавал ненастья, он всегда окунал дом в синеву и гнал ему навстречу облака. И дом плыл, — ведь когда плывут облака, все на земле обретает встречное движение»…

 

В сквере бывшего Дома культуры Армении, возле обелиска, толпа взрослых и детей окружила какую-то малую городскую невидаль. Гущин подошел, протиснулся внутрь сборища. Видимо, здесь прикармливали птиц: асфальт был усеян дробинками пшена, подсолнухами, конопляным семенем. Среди московских старожилов — воробьев — попадались незнакомые острохвостые птички с шоколадной спинкой и опаловым брюшком. Но не они собрали эту взволнованную, удивленную толпу. Обведенная почтительной пустотой, сидела большая птица, измазавшая о закат свое серое оперение. Не розовая — розовеющая, птица принесла на каждом крыле по клочку небесной синевы. Она поводила кругом, с золотым райком глазом, дикая и неестественная гостья в каменном мешке города.

— Сойка!.. Сойка!.. — говорили дети. — Сойка залетела в город! Не вспугните сойку!..

Но Гущин не поддавался обману.

«Наташа, — обращался он к птице, — зачем вы прилетели? Тут же опасно, Наташа!..»

Птица посмотрела на Гущина золотым и темным глазом, взмыла вверх и долго горела розовым и синим в перехвате солнечного луча.

 

…Над полигоном опускается парашютист. Белый зонт ворочается под ветром, тело парашютиста болтается как неживое. Вот он коснулся ногами земли, поросшей короткой, жесткой травой, упал, и его повлекло навстречу группе военных и штатских людей, идущих обочь поля по бетонированной дорожке. Среди этих людей находился и Гущин.

Приземлившийся парашютист в своем куполообразном шлеме и прозрачной маске не подает признаков жизни. К нему подходят люди, впереди огромный старик с массивным лицом и большими усеянными гречкой руками. На нем элегантный твидовый пиджак, ослепительно белый воротничок туго сжимает морщинистую шею. Он приближается к парашютисту, распростертому на земле, берет его руку с растопыренными пальцами, затянутую в черную перчатку, и энергично встряхивает.

— Спасибо, дорогой товарищ! — говорит он без тени юмора в глазах.

Какой-то человек в рабочем халате взваливает парашютиста на плечо и несет прочь, только теперь видно, что отважный парашютист — кукла, муляж.

— Сергей Иванович, — обращается роскошный старик к Гущину, подготовьте к понедельнику всю документацию.

— Вы довольны, шеф? — радостно говорит Гущин. — Четверка не подкачала?

— Ну, ну, плюньте через левое плечо, — проворчал шеф. — Экие вы, молодые, несуеверные!..

Окружающие засмеялись.

— Кого готовить, товарищ Главный? — почтительно обратился к старику авиационный генерал.

— Булдакова и Верченко, как обычно…

 

…Гущин вернулся домой. Бросил портфель на диван, снял пиджак и кинул туда же. Вошла Марья Васильевна

— Ты дома? — вяло улыбнулся Гущин.

— Откуда эта новая неприятная манера — удивляться тому, что я дома? Что ты хочешь этим сказать?

— Ей-Богу, ничего! — искренне ответил Гущин.

— Тебе хочется, чтоб я ушла? Гущин неопределенно пожал плечами.

Марья Васильевна подошла, взяла за подбородок, повернула к себе его лицо.

— А ну, признавайся, что натворил?

— О чем ты?..

— Старого воробья на мякине не проведешь, — сказала она озабоченно и с проницательностью грешного человека добавила. — Ты влюбился?

Гущин освободил подбородок и направился к книжной полке.

— Похоже на меня, — бросил устало.

— Не лги, не лги, у тебя не получается! — с тем же странным торжеством продолжала она. — Ты вернулся другим из Ленинграда. Я сразу это почувствовала.

— Да, — криво и принужденно усмехнулся Гущин. — Я бросил пить и начал одеваться.

— Не-ет, не притворяйся! Хочешь, я скажу тебе, что с тобой сталось?.. Ты не вернулся из Ленинграда!

Гущин вздохнул, пораженный ее угадкой.

— Не хватало еще, чтобы ты начала ревновать меня. Видимо, мне суждено пройти все круги семейного ада.

— Да уж, рая не жди! — зловеще усмехнулась Марья Васильевна.

— Ты вечером пойдешь куда-нибудь?

— Нет! Я же говорю: рая не жди. Ты мне очень интересен в роли влюбленного.

— Ты зря стараешься, — тяжело сказал Гущин, — не все в мире поддается опошлению.

— Ага!.. Признался!.. Ну, давай дальше. Чего ж ты?

— Слушай, я давно хотел тебя спросить: куда девалась Чистопрудная девчонка с огромными чистыми глазами?

— Какая девчонка? — удивилась Марья Васильевна.

— Видишь, ты даже не помнишь ее. А мое несчастье в том, что я слишком долго ее помнил. Быть может, и сейчас еще помню, правда, лишь когда тебя нет рядом. А вот сейчас мне не верится, что она когда-то была… Неужели человек сбрасывает образ своей юности, как змея кожу, и ничего не уносит в последующую жизнь?

— Как это похоже на тебя: жестокость, холодность и высокопарность!.. Ответ в тебе самом — куда девался молодой, смелый летчик… простой, доверчивый, искренний и главное — смелый, смелый! Он тоже умер?

— Да, — побледнев, сказал Гущин, — это ты его убила…

 

…Утро. Гущин идет на работу. Вид него измученный. Он приближается к Чистым прудам и вдруг видит… Наташу. Он остановился, как-будто наскочил на стену, и кинулся за ней вдогонку. Наташа то появлялась, то исчезала в толпе спешащих на работу людей, и порой Гущину казалось, что это обман зрения, вроде миража, он прекращал погоню. И тут же вновь видел ее стройную, легкую фигуру, короткое синее платье в горошек, загорелые ноги.

Возле чайного магазина на Кировской он настиг ее.

— Наташа! — крикнул Гущин. — Наташа!

На него оборачивались. Обернулась и девушка в горошковом платье. Она и правда была очень похожа на Наташу, не только статью, но и чертами юного серьезного лица.

Гущин повернул к метро «Кировская». И опять ему показалось, что в толпе промелькнула Наташа. Он перебежал улицу, но потерял ее из виду. И вдруг она мелькнула на ступеньках Почтамта и вошла внутрь. Он бросился следом

 

Наташа покупала журнал у киоскерши. Но Наташа была и самой киоскершей, и электрокарщицей, прорезавшей вестибюль на своей быстрой тележке, и молодой матерью с коляской была Наташа. Она вселялась во всех и вся, от нее не было спасения. Гущин прислонился к мраморной колонне, коснулся виском, а потом и лбом ее холода. Даже в гуле почтамта ему слышался Наташин голос…

 

…Гущин сошел с автобуса возле своего научно-исследовательского института. Вынул из бумажника пропуск и вошел в проходную. Охрана здесь военизированная. Пропуск Гущина подвергся почти столь же дотошной экспертизе, как на «Ленфильме».

 

Гущин пересек совершенно пустой, без деревца, двор и поднялся на второй этаж. Внутри институт напоминал больницу будущего, где царит стерильная чистота и белизна, и больные не валяются в коридорах. Толкнув одну из белых дверей, он вошел в конструкторское бюро. Ему было достаточно беглого взгляда, чтобы понять — случилось несчастье.

— Булдаков разбился, — предупреждая его вопрос, сказал молодой чернявый инженер.

— Не может быть! — потрясению проговорил Гущин.

— Ты находчив!

— Причина?

— Сперва не отделилось кресло, затем не сработал каскад.

— Бред! — прошептал Гущин. — Дикий бред!

— Шеф тоже сказал: бред. Но факт налицо: Булдаков мертв.

— Это не наша вина, — убежденно сказал Гущин. — Где Старик.

— Шеф на аэродроме. Теперь ему хана — сорвано правительственное задание.

— А Верченко?

— Его не пропустили врачи — давление…

— Надо же!.. Слушай, ты на машине? Подбрось меня до аэродрома…

 

…Подмосковный аэродром. В кабинете начальника говорит по телефону огромный, старый, но не дряхлый человек с массивным лицом и большими, усеянными гречкой руками.

— Что поделать, — говорит он низким, густым голосом, — у дублера повысилось давление. Да, сорвано… Буду нести ответственность за все. Мне не привыкать.

В кабинет вошел Гущин, он слышал последние слова своего начальника.

— Шеф, — сказал он, — погодите отменять испытания. Я полечу.

— Вы с ума сошли!.. Нет, это не вам. Я перезвоню. — Он бросил трубку на рычажок.

— Я в полном порядке, — сказал Гущин. — Дайте мне «добро», шеф.

— А пример Булдакова вас, мягко говоря, не настораживает?

— Нет, тут что-то не то… Я знаю: о мертвых надо говорить хорошее или молчать, но Булдаков что-то напортачил.

— Не много ли вы на себя берете?

— Ручаюсь за успех. У меня есть допуск к полетам. Я же бывший военный летчик.

— А если неудача?

— Дам подписку…

— Я не о том. Булдаков был мастером своего дела.

— Вы разве забыли, шеф, я мастер парашютного спорта.

— Я не о том. Мне непонятно, что вами движет. Конечно, неплохо было бы доложить о выполнении правительственного задания, но я лучше выйду в отставку, чем сделаю это ценою риска.

— Риск есть во всем, шеф, даже в езде на мотоцикле.

— Здесь он несколько выше.

— Как сказать! Мы сбросили двадцать кукол — и все было нормально. Я буду двадцать первой — хороша сумма — очко!

— Мне не нравится ваша веселость. Она неестественна… Послушайте, Гущин, как ваша семейная жизнь?

— Она касается только меня, шеф, — Гущин перестал улыбаться. — Не превышайте своих полномочий.

— А вы не учите меня! — сказал тот ворчливо. — Я вам в отцы гожусь. И спрашиваю не из пустого любопытства, я должен знать, кого посылаю.

— Давайте я заполню анкету, репрессиям не подвергался, на оккупированной территории не был, над оккупированной бывал не раз, в оппозиции не участвовал, родственников за границей не имею, взысканиям не подвергался. Самая лучшая анкета — сплошное отрицание.

— Продолжайте, — как-то очень серьезно сказал шеф. — Ближайшие родственники?

— Вы их знаете: жена Мария Васильевна тридцати девяти лет, домашняя хозяйка, дочь Евгения семнадцати лет, школьница, проживает по моему адресу.

— Какие у вас отношения с женой?

— Оставьте мою жену в покое! Прекрасные отношения, дай бог вам! Я самый счастливый муж на свете. Довольно с вас?

— Нет! — старик ударил по столу кулаком. — Откроем карты: мне нужен испытатель, а не самоубийца!

Гущин мертвенно побледнел, и в какой-то миг показалось, что он бросится на своего шефа. Но вместо этого он вдруг рассмеялся.

— Ваша хваленая принципиальность начисто изменила вам, шеф. Вы едва ли найдете человека, которому так хотелось бы уцелеть и так нужно уцелеть, как мне.

— Я не понимаю иносказаний, но ваш смех звучит убедительно. Вы хотите жить. Что ж, даю вам добро.

— Спасибо, шеф, — растроганно сказал Гущин. — Вы не представляете, как я вам обязан!

— Но зато я знаю, как буду обязан вам, — пробурчал шеф. — Идите на медицинский осмотр…

 

…Взлетная дорожка аэродрома. К самолету приближается грузовик. В кузове лежит набоку нечто диковинное, напоминающее пленного марсианина: человек в скафандре, белом круглом шлеме, намертво соединенным с металлическим креслом.

Грузовик остановился возле самолета. К нему подвозят специальный подъемник, пленного марсианина опутывают тросами и загружают в кабину самолета. За прозрачной маской из искусственного стекла пилоту улыбнулись спокойные глаза Гущина.

Кресло зафиксировали в нужном положении. Гущин опробовал рычаги. Дан старт, и самолет резко набрал высоту…

 

…Начальник Гущина, несколько крупных чинов ВВС и другие причастные к испытанию лица наблюдают за полетом из круглой застекленной комнаты, где находится пульт управления.

 

— Приготовиться! — звучит команда.

— Внимание!

— Пошел!

И почти сразу:

— Отставить!

Ибо самолет, упустив какие-то мгновения, проскочил поле, и сейчас под ним лес. Новый заход.

— Приготовиться!

— Внимание!

— Пошел!

И опять ничего не происходит — самолет снова «потерял» поле.

— Пилот волнуется, — проворчал шеф.

— Пилот ли?… — сказал кто-то скептически.

Шеф зверем глянул на говорившего…

…Кабина самолета.

— Возьми себя в руки, — говорит Гущин пилоту. Самолет выходит на поле.

— Приготовиться! — подает команду пилот.

— Внимание!

— Пошел!

В тот же миг Гущин резким движением вышибает клинья, закрепляющие кресло, то есть «выстреливает» собой.

…Снизу видно, как над самолетом возникло темное тело, затем распалось надвое: это отделилось кресло, и начался «каскад» — заработала система из нескольких парашютов.

Ближе к земле парашютиста подхватил ветер и понес в сторону леса.

Из гаража выехала санитарная машина с зловещим красным крестом. В нее забрались санитары.

Умело действуя стропами, парашютист препятствует сносу в опасную зону и, наконец, вовсе осиливает ветер…

…Гущин приближается к земле. Он видел ее под собой: огромную, светлую, манящую, с лесами, реками, пашнями, дорогами, садами, крышами и широко распахнул руки, словно желая ее обнять…

…Через несколько минут Гущин доложил шефу: «Задание выполнено». Старый, грузный, мрачный и властный человек молча обнял Гущина

— Не стоит благодарности, шеф, — смеясь, сказал тот. — Я поступил как эгоист. Мне просто нужна была маленькая проверка.

…Почтовое отделение. Гущин протягивает в окошко телеграфный бланк.

 

Девушка-телеграфистка прочла, шевеля губами: «Требуются ли еще седые человеческие волосы?» Удивленно подозрительно посмотрела на Гущина, почему-то вздохнула и стала пересчитывать слова…

 

Гущин вышел из почтового отделения. В черной «Чайке» его поджидал шеф.

— Ну, теперь куда? — ворчливо спросил он.

— Как поется в песне: «Куда глаза глядят», — весело отозвался Гущин.

— В «Арагви», — сказал шеф водителю.

 

…Утро. Спешат на работу люди. Со своим неизменным портфелем под мышкой идет Гущин. Заходит на почту.

Он подошел к окошечку, где выдают корреспонденцию до востребования.

— Гущин, — назвал он себя, протянув паспорт.

Он получил его назад вместе с телеграммой: «Да, да, да. Очень, очень срочно. Наташа»…

Домой Гущин вернулся очень поздно с каким-то свертком. Поймав удивленный взгляд жены, он сказал спокойно:

— Я уезжаю.

— Опять командировка?

— Ты не поняла меня. Я совсем уезжаю.

Она опустилась на стул, словно подогнулись ноги, нашарила в фартуке сигареты, жадно закурила.

— Как все это понять?

— Я уезжаю в Ленинград. Навсегда.

— Ну что я говорила! — вскричала она с каким-то странным торжеством. Я сразу почуяла, откуда ветер дует.

— Да, ты очень проницательна, — бесстрастно сказал он.

— А зачем ты мне врал? — это прозвучало по-детски.

Гущин усмехнулся.

Она вдруг сникла, погас стеклянный блеск глаз, — случившееся наконец-то дошло до ее сознания.

— Уезжай, — сказала она устало. — Ты вправе это сделать… Когда ты едешь?

— Лечу. Завтра утром.

— А как же работа? — спросила она, словно это имело значение.

— Все сделано. Мне пошли навстречу. Я буду тебе помогать, независимо…

— Не надо об этом, Сережа, я знаю.

 

Их разговор прервало появление вернувшейся из похода дочери. Она вошла в пластиковых брюках и в ковбойке с закатанными рукавами, загорелая до черноты, с облупившимся носом и обветренными щеками.

— Привет, дорогие предки!

— Женя, папа нас оставляет, — сказала Мария Васильевна.

В красивых глазах Жени вспыхнул доброжелательный интерес к отцу, наконец-то решившемуся на поступок.

— Давно пора! — сказала она искренне. — Ты оставь мне свой новый адрес, папа, я когда-нибудь загляну к тебе на огонек… На ванну никто не претендует? — и Женя вышла из комнаты.

— Вот как все просто кончается, — вздохнула Мария Васильевна.

 

«Греки со смехом прощались со своим историческим прошлым», вспомнилось Гущину.

 

— Мне почему-то не смешно, — сказала Мария Васильевна. — Но ты прав, прав!.. — и казалось, она уговаривает самую себя. — Ну, да что это я? Надо собрать тебя, постирать…

— Этого еще нехватало! — резко сказал Гущин.

— Но как же ты поедешь?

— Как Брюллов, — и в его усмешке была жестокость.

— Я что-то не понимаю…

— Когда Брюллов покидал николаевскую Россию, то скинул на границе всю одежду и голый перешел в новую жизнь.

— Ты не щадишь меня напоследок, а ведь лежачего не бьют.

— Давно ли ты стала лежачей?.. Всегда лежачим был я, и меня били… Били, били по чем ни попало!

— Это правда… Но ты мог подняться. Я вот смотрю на тебя, как ты сохранился! У тебя молодые глаза

— Меня выдерживали на холоду.

— Да, понимаю твою шутку. А на кого я похожа?

— Ты, кажется, никогда не жаловалась на равнодушие окружающих.

Она махнула рукой.

— Это пока ты был… А сейчас кому я нужна? Брошенная жена, да еще в столь опасном возрасте. Моя песенка спета… — Он хотел что-то сказать, но она предупредила его. — Пойми, я не жалуюсь и не хочу тебя растрогать. И не злюсь на тебя, может быть, немного завидую. Но все правильно: «Каждому свое», как написано на воротах Бухенвальда

— К чему все это? — с тоской сказал Гущин.

— Прости. Не сердись. Но дай мне собрать тебя в дорогу. Я не собирала тебя на войну, это сделала твоя мать. Но ведь сейчас для меня…

— Нет! — перебил Гущин. — Не надо. Ничего не надо. Давай лучше молчать, как все эти годы…

 

…Утро только занималось, солнечное, синее, когда Гущин вышел из ванны. Он причесал перед зеркалом свои густые седые, а сейчас стальные от влаги волосы и стал одеваться. В свертке, который он принес с собой накануне, оказались легкие летние брюки, шерстяная рубашка и сандалеты. Он с удовольствием надел на себя все эти новые вещи, и они ладно пришлись к его сухой, сильной фигуре.

 

Гущин быстро закончил несложные сборы, сунул в карман электрическую бритву, зубную щетку и гребенку. Проверил билет на самолет и положил его в бумажник. Достал из шкафа потертую, но еще сносную замшевую куртку, накинул на плечи.

Он подошел к полке с книгами, провел пальцем по их старинным, тисненым золотом корешкам. Улыбнулся дружески.

Вышел в коридор. Прислушался. Жена и дочь спали. Он постоял в раздумье, словно не зная, разбудить их или уйти тихо, никого не обременяя ненужными сложностями.

— Ну, ладно… — пробормотал он и пошел к двери. — По пути взгляд его упал на старый портфель, валявшийся в прихожей. Освобожденный от всякой начинки, он напоминал не то лопнувший воздушный шар, не то сброшенную змеей кожу — что-то совсем мертвое, отжившее, ненужное. Гущин улыбнулся и потрогал пальцами истончившуюся до лепестковой тонины плоть своего старого верного спутника. Хоть с кем-то простился…

 

Он осторожно открыл дверь, вышел на лестницу и так же осторожно закрыл за собой. И кинулся с лестницы, как с горы… Даже тихого звука закрываемой двери оказалось достаточно, чтобы прогнать непрочный, тревожный сон Марии Васильевны. Она села на постели и прижала руку к больно забившемуся сердцу. Она сразу поняла, что Гущин ушел. Босиком, в одной рубашке, растрепанная и жалкая, она побежала в столовую.

Окно долго не поддавалось, как всегда бывает, когда торопишься, когда время не ждет. Но вот оно поддалось, в грудь Марье Васильевне пахнуло свежестью утра: ветром чужого счастья. Озабоченное, испуганное и напряженное выражение на ее лице сменилось другим: заинтересованным, жадным, растерянно-добрым. Незаметно для самой себя она помахала рукой в спину уходящему Гущину.

Гущин уходил все дальше и дальше, и она все сильнее тянулась из окна вслед человеку, с которым прожила лучшие годы жизни, так ничего в нем не поняв…

 

…Гущиным владело чувство бегуна, с полным запасом сил вышедшим на финишную прямую. Ладная одежда усиливала ощущение легкости, владевшее всем его существом. В душе его творилась музыка. Он шел по ранней, только что расцветающей, влажной от полива, гулкой улице, и ему казалось, что впереди возникают очертания Петропавловской крепости — неповторимый силуэт Ленинграда, от которого его отделяла дорога длиною в час. Он с такой нежностью пробуждал в себе образы Ленинграда, словно это Наташа специально для него построила город, перекинула мосты через Неву и Фонтанку, поставила Ростральные колонны, обнесла решеткой каждый парк, перебросила арки там, где дома мешали прорыву улиц к площадям. Гущин шел и улыбался, и музыка, творившаяся в нем, звучала будто извне.

На перекрестке он сдержал шаг, чтобы кинуть последний взгляд на дом, где похоронено столько его дней и ночей. Эх, не оборачиваться бы ему, ведь скольких людей, если верить Библии и народным преданиям, погубил взгляд, брошенный назад!.. Но Гущин оглянулся. Он увидел знакомые стены, окна, и одно окно было распахнуто, из него далеко высунулась женщина и смотрела ему вслед. Он не узнал в первый момент своей жены, но затем в странном неестественном приближении, словно свершилось некое оптическое чудо, он увидел ее небрежное лицо с расширенными порами, погасшие глаза в морщинистых веках, никому не нужное, беззащитное лицо рано постаревшей женщины. Да, в ней ничего не осталось от чистопрудной девчонки! И странно, ни злости, ни ожесточения не было в этом бледном лице; она смотрела сверху, а казалось — снизу, взглядом поверженного всадника, сбитой выстрелом птицы.

 

И этого Гущин не мог вынести. Он издал горлом какой-то странный глотательный звук и повернул назад. Он шел, и музыка умирала за его спиной. Его шаги гулко, жестко, мертво отдавались в пустоте улицы. Резко заскрипела в этой странной тишине дверь парадного и глухо захлопнулась за Гущиным. Женщины уже не было видно в окне. Некоторое время слышались тяжелые, медленные шаги Гущина на лестнице, и настала тишина. Потом наверху захлопнулось окно.

Оставить комментарий