Роальд Добровенский «Ранис и его братья». Фрагмент романа

От автора

 

Биографический  роман  «Райнис и его братья» писался (а частью, если угодно, монтировался) более десяти лет. И каких лет!  Мир в очередной раз перевернулся. Книга затевалась при одном, а завершалась при другом строе, в том же городе, но уже в другом государстве.

Не скажу, что с 1987 года я только и делал что сидел над рукописью. Года два–три ушли на архивы и библиотеки, почти столько же – на то, чтобы заново перевести на русский язык трагедии Райниса  «Индулис и Ария» и «Иосиф и его братья». Понадобилось увидеть райнисовские места, пройти дорогами моего героя  в Латвии, России, Швейцарии. Наконец, годы эти нужно было прожить,– занятие потрудней, пожалуй, чем исторические романы писать. Книга росла и росла себе понемногу,   с неизбежностью вбирая в себя что-то от происходящего вовне.

Жанр я определил бы так: роман-коллаж. Коллаж – потому что сотни и тысячи писем, дневниковых записей, протоколов, воспоминаний, справок, стихов есть тот материал, из которого настоящая вещь сделана. Я того и добивался, чтобы читатель, решивший пощупать: а из чего оно сшито? – обнаруживал всякий раз натуру, подлинник, а если бы он решил заглянуть за изнанку, поинтересоваться – что там, – то и в подкладке нашел бы документ и первоисток. Кроме прочего, бестактно было бы русскому литератору, рассказывая о латышском поэте, стараться перещеголять его, говорить вместо него там, где им самим все схвачено: и дни  и события. Даю слово моему герою и другим персонажам без ревности и промедления везде, где требуется.

Как всякий добросовестный исследователь (а роман-биография – всегда исследование), берясь за работу, я не знал, куда она приведет. Обнажившаяся до корней судьба для меня лично – открытие. Обнаружились вещи, которых о себе не мог знать сам Райнис, которые были невидимы для его современников. Мы ведь тоже до конца себя не увидим, пока не придет кто-то, кому заблагорассудится взглянуть на нас со стороны, кто захочет лучше понять себя – через нас.

Большинство цитируемых текстов никогда не переводились с латышского на какой-либо другой язык. Некоторые из писем и документов публикуются впервые. Переводы с латышского и немецкого – автора везде, где не указано иначе.

И последнее.

Книга эта была бы невозможна без труда – на протяжении столетия! – множества людей: дешифровщиков райнисовских рукописей, музейных хранителей и библиографов, текстологов и комментаторов, издателей, литературоведов, мемуаристов как в Риге, так и в латышском зарубежье. Спасибо им, живым и ушедшим, всем вкупе и каждому по отдельности.

 

Пролог

Мир был беспределен

Плоская, ничем не ограниченная земля уходила из одной бесконечности в другую, теряясь в тумане чудес, миражей, в переплетениях сполохов, радуг, вихрей.

Границы, тоже зыбкие, наблюдались разве в христианском мире. А там, за морями и пустынями, за турками, маврами, эфиопами, пигмеями; там, за капищами языческими, за истуканами, чьи темные рожи испачканы свежедымящейся человечьей кровью, там… что? – никто не знал.

Незнанье – сплошь обещание, и не знаешь – в том и  прелесть – что именно обещано. Ища, глядя вперед и вверх зачарованно, хоть и в пропасть ступишь. Знание крест-накрест перечеркивает тысячи возможностей, оставляет одну. Такова узаконенная супружеская ласка: безопасная, надежная, пресная, – против шалой влюбленности. Брось! Не люби ее, плюнь, отрекись, понял ведь чем рискуешь? – всем! И пусть. Предчувствие погони, затеваемой – мужем, отцом, братом? Жестокой погони, бешеной, копытами по тебе… а вдруг и по ней тоже? Спешка, ночь, оборванный вскриком поцелуй, обрубленный ударом, стоном, хрипом. Ну что, никогда больше?

Нет, чего уж там: нужна другая кровь, спокойная, мирная, рыбья, чтобы желать только дозволенного и только в умеренных дозах. Эти, перекрещивающие свою отрыжку и свой раздирающий зевок на ночь – разве они живут?!

И думал, крестя рот, раздернутый в неудержимой, сладкой, честной зевоте, все о том же: Боже милостивый, всеблагий, не дай мне сделаться ни охотником ни дичью, ни судьей ни преступником, ни палачом ни жертвой. Эти, шныряющие из конца в конец, с волчьей клыкастой ухмылкой, с кривыми ногами наездников, разучившихся ходить, они и ссать-то, по слухам, навострились не слезая с коня; эти, просовывающие в женскую плоть неопрятный отросток так же лихо и равнодушно, как клинок под ребро, не знающие твердой почвы, не помнящие, что есть на земле постоянство, – разве ж они живут?!

Мир был бесконечен не токмо вширь, но и ввысь, и вглубь. Чудеса дыбились над головой: там, возле звезд, в шуршанье и шелесте незримых ангельских крыл трепетала музыка. Страхи, мерзости, по-змеиному скользкие, копошились внизу, заполонив до последних бездн преисподнюю.

Леший водил: по лесу да в трясину; морские чудища проглатывали корабли; водяной топил, домовой душил.

Ангел указывал путь; бес подставлял подножку, нырял в твое же нутро и оттуда щекотал, похихикивал.

Новость насущна как хлеб, – изголодавшись, за нее и готовы платить не торгуясь.

Странник, пилигрим, шут, пройдоха, школяр, бродяга. Вечно ненавидимый, вечно желанный. Разносчик новостей и чесотки, песенок, сплетен, соблазнов, разрушитель всего, что непрочно, а прочно-то что?

Муж гонит в дверь, жена привечает в окно. Жена выгонит, а дочка наутро ходит с необъяснимой улыбкой.

Художник больших дорог, враль, попрошайка, а может, и вор? Злая карикатура на рыцаря. Петлистый заячий след – его последний рисунок; и зарыт без креста, как собака.

Странник странствует, странны и речи и очи его.

Странник странствует, из страны в страну, рыцарь – рыщет.

Давно ли на дорогах Лотарингии, Венгрии, Сербии… а потом и в Константинополе, а там и в Земле Обетованной видели впервые всадника с красным крестом на правом плече?  Крестоносца.

Видели при взятии Никеи, Антиохии, Эдессы. Сколько молитв вознесено. Сколько перерезано глоток, вопящих, выстанывающих, вываивающих напоследок: «Алла, Алла-а-а!» – и дрогнули, не вынесли последнего напора сельджуки, июля 15 дня 1099 года пал Иерусалим, и слезы брызнули из глаз, узревших центр мира, Голгофу, и подломились колени освободителей Гроба Господня, через столько смертей и мук, через наваждения адские преступивших и веривших непреложно, что вожделенный этот миг смоет с них как губкой коросту грехов и пороков и голубиной, новорожденной чистотой оросит заскорузлые души.

Великий, и впрямь очистительный миг! А дальше что? А дальше – сильней зачесались шрамы, заныли свежие раны, и примолкшие было страсти опять треплют душу, и память, подлая, кровоточит.

Монахи, обосновавшиеся на Святой земле еще лет за тридцать до взятия Иерусалима, когда итальянские купцы из Амальфи построили здесь монастырь, лечебницу для пилигримов и посвященную святому Иоанну часовню, хлопочут, из сил выбиваясь. Но не всех им дано исцелить, да и не все раны видимы оком, телесны.

Иоанниты, называют этих монахов, госпитальеры. Число их растет. К серой братии, ухаживающей за больными, добавились пресвитеры, этих дело – исповедовать и отпускать грехи, причащать умирающих. И раненые и врачующие нуждаются в защите – от зыркающих глазами в ночи сарацинов, от врагов, заведенных среди христиан за годы походов, от мародеров. И вот появляются меж госпитальерами рыцари, исцеляющие только мечом, зато разом от всех болезней, прошлых и будущих.

В 1113 году иоанниты получили от папы Пасхалия II особый устав, к 1118-му вполне сложился первый духовный рыцарский орден. Иоаннитов узнавали по черному плащу с белым крестом.

Через год возник могучий, суровый орден тамплиеров – храмовников. Название происходило от их первой резиденции: послужил ею дворец, воздвигнутый на том самом месте, где стоял некогда храм царя Соломона.

Эти носили белую мантию с красным осьмиугольным крестом.

В 1144 году турки отвоевали Эдессу. Последовал второй крестовый поход, окончившийся срамом неоспоримых, сплошных неудач. Еще миновало лет сорок – и египетский султан Салах-ад-дин захватил опять Иерусалим; этого уж никак нельзя было перенести, и новый, третий крестовый поход возглавили могущественнейшие христианские государи: император Священной  Римской империи германский король Фридрих I Барбаросса, Филипп II Август Французский, английский король Ричард по прозванию Львиное Сердце.

Что скажут нам эти имена? Смутно напомнят кому-то детство? Татьяна Васильевна… – знаю, вашу учительницу истории звали по-другому, и не так, иначе, заговаривалась, чуть не пела она при рассказе. И ваша не привставала в решающие моменты на цыпочки, а моя – привставала, чтобы уж наверняка и навеки, в самую тьму наших безграмотных душ заложить то обстоятельство, что Фридрих Первый Барбаросса был рыжебород, отсюда и прозвание: барба – борода, росса – красная,  – и утонул в 1190 году при переправе через реку Салеф в Киликии (то-то было ужасу! шуму! переполоху!).

Ричард Львиное Сердце разбил султана Салах-ад-дина, но на обратном пути был схвачен людьми Леопольда Австрийского, которого имел несчастие смертельно оскорбить при  осаде Акки  в Палестине. И Ричард, со своим  львиным сердцем, томился в заточении года три, пока не был выкуплен за 150 000 серебряных марок, – я мог что-то перепутать, но едва ли.

При осаде той самой Акки, крепости на берегу Средиземного моря, немецкие купцы из Любека и Бремена тоже устроили палатку для ухода за ранеными. Палатка затем, ввиду обилия страждущих, обратилась в госпиталь. Госпиталь же дал начало новому ордену, основанному «для оказания помощи больным и бедным паломникам германского происхождения».

Поначалу Тевтонский или Немецкий орден, Ordo domus Sanctae Mariae Teutonicorum, провозглашал одни лишь цели милосердия, и первый его статус заимствован  у монахов-иоаннитов. Но в разгар крестового похода, в ожесточении беспрерывных схваток орден быстро обретал характер воинственный. Уже к 1189 году ему понадобился новый устав. За образец были взяты жесткие правила тамплиеров.

О чем говорили там, при осаде Акки, не желавшей сдаваться? Беспроглядными южными ночами, в темноте или у скупого огня – что должно было цениться в тягучие часы ожиданья? Балагурство? Да, и любовные враки, похвальбы и похабство; но этот товар приедается быстро. А вот в особенной цене должны были быть замысловатые повести  о приключениях, о неведомых и далеких странах, Боже упаси, не южных и не восточных: обрыдли сладость и терпкость этих мест, душу мутит от чужеродного знойного неба, и одно лишь напоминание о прохладных полноводных реках, об осенних облетающих лесах, золотистых, багряных – точно лед к горячему лбу.

Потом-то – да… потом, через годы, кто выживет, один из пятерых, кто достигнет своей страны, тот вспомнит весь блеск Востока, изумится и ему, и себе, ахнет над каждой минутой, забыв лихорадку, склоки, тогдашние жары и жажды, а вытащив из памяти азарт битв, виденные или промотанные сокровища, миндалевидные глаза отнятых у врага, бессловесных красавиц, сладостные их, лестные для мужского самолюбия стоны.

Да, но теперь-то они хотят слышать про Север, про льды, вьюги. И торговые люди из Любека и Бремена рассказывают им, слышите, про славный город Висбю; берег  далекого холодного моря возникает средь ночи. Кто-то обронил имя реки: Дюна, – широкой, полноводной реки с большими зелеными островами; из морского залива она позволяет проникнуть в глубину страны, населенной язычниками, простодушными и жестокими как дети.

Любекские и бременские купцы знают и те страны и эти. Должно быть спорят, кто первый попал в страну ливов: недавно, нет, давно, лет тридцать назад буря занесла немецкий корабль в устье той самой Дюны впервые; корабль был из Бремена. «Буря-то бурей, а мы там и раньше бывали!» – выпаливает пятнадцатилетний мальчишка из Любека, и все смеются: он-то, ясное дело, где только не бывал!  Юнец, насупившись, запоминает лица смеющихся. Ни одному, ни одному из них он никогда не простит! И смех обрывается. Мальчик не сам по себе попал из Любека в Акку: чей он? Кто за ним стоит? Не всякий может позволить себе смеяться где попало.

Грубое время. Но всегда находятся люди, которым это самое, наличное время как раз впору. Быстро, легко привыкали к запаху и виду крови, человекоубийству. Рыцари постигали это ремесло с пеленок, но и вчерашний крестьянин протыкал людей деловито, умело, и превратив врага в неживой предмет, снимал с него (если было что снимать) свои трофеи с хозяйственной сноровкой. Притом в любой момент он мог поменяться с поверженным турком  или египтянином местами – и тоже не ждал бы сострадания.

Стервятники, тяжелые от сытости, тучей кружили над Средиземноморьем. Проголодавшись, падали сверху, рвали когтями  и клювом привядшую плоть, равнодушно терпя соседство шакалов и грызунов: чего уж там… всем хватит, – и не видели никакого различия между мясом христиан, язычников, мусульман, евреев, между всем тем, что говорило, бахвалилось еще вчера по-французски, по-немецки и по-итальянски или по-арабски призывало пророка.

Божьим именем осенялись и двигались громадные полчища, и с надзвездных высей, может быть, открывался смысл и ритм в приливах-отливах пестрой человеческой массы, в столкновениях и откатах, оставлявших на покинутом месте трупы, недвижные, неповоротливые как мешки с тряпьем.

Известно, чем еще досаждают осады. Пища грубая, скудная. Даже свежий бриз не справляется с вонью. Армия, месяц за месяцем изнывающая у стен крепости, – это всегда очень много дерьма.

Пробивая любое зловоние, светом невидимым возносится к небу молитва. Чем грязнее, черствей дни и ночи, тем неотступнее хотение чистоты. Не в каждой душе оно –  не в каждой второй и, быть может, не в каждой десятой. Не в диковинку беспричинная злоба, крысиная жадность. Погоня за добычей, за сладким куском, за бесчувственной механической лаской походной шлюхи…

Но есть умы и души, которые на дешевую приманку не купишь. Фанатики веры. Мудрые мужи, видящие, что Западу не обойтись без Востока. Полководцы, хладнокровно прикидывающие свои и чужие потери. Мечтатели, даже во сне бормочущие о священном Граале. Есть полоумные. Есть одержимые распутством и есть аскеты, давшие обет воздержания и  исполняющие его, к изумлению разудалых товарищей. Есть неподкупные воины Христа, есть пресвитеры и монахи, не устающие отмаливать свои и чужие грехи.

Сомкнулись и переплелись в смертельных бойцовских объятиях две отдельные ветви рода человеческого; этим объятиям никогда уже до конца не разомкнуться, и Бог, каким бы именем ни окликали его снизу охрипшие глотки, не непричастен, кажется, к происходящему.

Духовная непререкаемая власть соединялась в ордене с законами воинского подчинения. Вдаль уходил этот путь, в потемки грядущего, и был он забран решеткой, возвышающейся от земли до небес. Смотри, не вздумай шагнуть вбок. И смерть твоя не будет легка, и за гробом отступнику обещаны муки, для которых не достанет воображения у нас, грешных.

Именем любви множилось и множилось невиданное ожесточение. Ежедневное палачество освящалось. Святой провозглашалась ненависть к иноверцам, которую в человеке так легко разжечь и так трудно потушить или просто направить в другую сторону. Священной именовалась вся целиком борьба последних ста лет, все ее перипетии и атрибуты. Ненависть называла себя залогом и воплощением христианской любви. Так самовлюбленная чума могла бы сравнить свои бубоны и язвы с луговыми цветами.

Перемены, происшедшие в христианском и мусульманском мирах к концу ХII столетия, перевернули все и внутри людей. Из их лиц смотрели не прежние глаза. Общество сбрасывало с себя вчерашние обычаи и законы, как змея сбрасывает выползень – старую кожу. Многие не догадывались еще, что время их выпотрошило и подменило.

Из действующих лиц наступавшего будущего заметен родственник архепископа Бременского Альберт. В 1189 году он упоминается как настоятель кафедрального собора в том же Бремене. Он из рыцарского рода Аппельдерн.

В Риме в то же время вырастала, наливалась силой фигура, от которой в будущее пала почти тысячелетняя, густая тень: граф Лотарио ди Сеньи. Граф изучал теологию в Париже и в Болонье. В разгар третьего крестового похода он уже кардинал, ему в это время двадцать девять лет.

Два упомянутые молодых человека встретятся, хотя и не сразу. Уцелевшим крестоносцам надобно прежде возвратиться из Палестины и Сирии, несколько насильственных и естественных смертей должны произойти, дабы расчистить дорогу тому и другому.

Умрет папа  римский Клементий III, и синклит кардиналов изберет его преемника. В январе 1198 года начнется понтификат папы Иннокентия III, мирское имя которого, граф Лотарио ди Сеньи, окажется с тех пор погребено и забыто.

Поприще для упомянутого Альберта из Бремена готовилось Провидением и людьми вдалеке от папского престола – в Ливонии, о которой любили потолковать немецкие купцы и где-нибудь у себя, в Саксонии, и на острове Готланд, и в дальних опасных путешествиях: в Сирии, Палестине.

Устье реки Дюны было входом в целую страну, за которой простирались земли множества племен и народов: княжества, укрепленные города, тайные лесные укрытья, разбойничьи логова, языческие капища, православные храмы. Воинственная Литва, Полоцк, Новгород, Псков… Торговые пути, проложенные здесь издревле, время от времени зарастали забвением, глохли, потом возникали вновь – не точь-в-точь там же, где прежде, – рядом или поодаль, но возобновлялись непременно, ведя от Севера к Югу. Неистребимые свидетельства того, что части человечества, разъятые неведомо когда, тянутся друг к другу, будто желая срастись.

Первый католический миссионер в Ливонии, монах Мейнхард, успел, заручившись согласием князя Полоцкого, коему ливы платили дань, построить каменный храм верстах в тридцати от устья Дюны; успел крестить местных язычников и пережить их отпадение от веры. Архиепископ Бременский, сознавая всю важность задачи, за которую взялся Мейнхард, возвел его в епископский сан.

Умер Мейнхард в 1196 году. Бертольд, прибывший ему на смену, был встречен ливами враждебно. Пришлось покинуть негостеприимный край в немалой спешке. Бертольд кинулся в Рим за подмогой. В 1198 году он вернулся, уже не один, а с войском, которое тут же и занялось  своим прямым делом: стало драться. И в первой же битве Бертольду… «не повезло», хотел сказать я, но какое уж тут везенье или невезенье: смерть ждала его. По преданию, конь его испугался какого-то внезапного шума и понес; суровый прелат оказался вдруг в самой гуще язычников. Лив Имаут заколол его. (Другие называют этого Имаута Имантом). Соратники погибшего озверели. Они жгли ливские дома, вытаптывали посевы, гнали и травили ливов как дичь.

Язычники, пережившие этот приступ ярости, были приведены к покорности. Приняли христианство, иные – не в первый раз. Поклялись платить церковный налог. Но стоило отбыть военным отрядам, как эти упрямцы бросились в Даугаву (местное название реки, которую немцы именовали не иначе как Дюна) — смывать с себя следы крещения. Свoи, все видевшие боги должны были понять и простить.

…Выехав из родного Бремена, Альберт направился не к своей будущей пастве, а ко двору германского императора, оттуда – к датскому королю.

Папа римский поддерживал Альберта с первых его шагов. Иннокентий III объявил крестовый поход против язычников-ливов и их ближайших соседей. Всем, отправлявшимся в Ливонию, гарантировалось отпущение грехов.

Сегодня не каждому внятно это словосочетание. Грех греху рознь. Подросток, в полусне предавшийся рукоблудию и наутро, красный от стыда, дающий себе слово, что это не повторится, и головорез, прикончивший накануне безвинного встречного и вовсе не помышляющий о раскаянии, – оба грешники. Всем до единого крестоносцам отпускались  в с е грехи. Отцеубийцы, изверги-насильники, мошенники, пираты, развратники, пьяницы, клятвопреступники, двоеженцы, осквернители могил, поджигатели, кровосмесители, шулеры, разбойники с большой дороги, – все могли сделаться вновь незапятнанными как младенцы: для этого достаточно было с весны до осени побыть с епископом Альбертом там, на берегах широкой, полноводной Дюны. О, конечно, каждый из участников крестового похода рисковал жизнью. Но многих и на родине поджидали петля, колесо или дыба. И затем, трудно себе представить, насколько хладнокровно большинство живущих относилось тогда к грозившей отовсюду гибели. Смерть была, можно сказать, нормой, продолжающаяся долго невредимая жизнь – редкостью. Трусость извинительной представлялась разве в холопах, но и холоп наказывался за ее проявления пребольно. В  бессмертии души сомневалось не больше народу, чем теперь в том, что земля – шар. Ценой краткой земной жизни обрести жизнь вечную? «Какой дурак откажется от столь выгодной сделки?» – как заметил один из купцов, плывших к берегам Ливонии вместе с Альбертом. Увечья страшили более, но тоже не чрезмерно. Увечье, позволявшее жить и действовать самостоятельно, не унижало мужчину, а скорей украшало в глазах детей, других мужчин, женщин. Боевые шрамы были в цене и даже на противника иной раз действовали отрезвляюще. Искалеченный непоправимо – исчезал с лица земли почти так же незамедлительно, как мертвец. Кто в состоянии был хотя бы просить милостыню, мог и выжить… В могилу как будто никто не спешил. Могилы никто не страшился. Человек терпел свое тело, вместилище кишок и пороков, соблазнов и хворей, но поглядывал на него как бы извне: душа его, как бы это сказать, издали и сверху наблюдала его, покачивала головой (понимаю, это странно звучит: какая же у души может быть голова? Но жест именно тот: покачивала…) – отчужденно, осуждающе, – мол, долго мне еще с тобой канителиться?

В 1200, последнем году истекавшего столетия епископ Альберт во главе целого флота из двадцати трех кораблей вошел в устье Дюны-Даугавы. Уже подымаясь вверх против течения к резиденции своих двух предшественников, Икшкиле, он столкнулся с ливами. Все повторилось. Крестоносцы жгли дома и селения, вытаптывали нивы. Снова язычники запросили мира и объявили, что согласны креститься. Веры им не было. Альберт, однако же, сделал вид, что не сомневается в их искренности. В честь примирения он устроил грандиозный пир, на который позвал ливских вождей и старейшин. В разгар пира расслабившиеся гости были схвачены и заточены. Недавний радушный хозяин явился – но отнюдь не затем, чтобы покаяться в вероломстве. Все будут освобождены, объявил он, при одном условии: каждый должен призвать сюда своего сына, наследника и оставить заложником у крестоносцев.

Так тридцать молодых знатных ливов попали к Альберту; позже он для верности вывез их в Германию. Известный род баронов Ливенов, кажется, происходил от одного из этих юношей.

На правом берегу Дюны, при впадении в нее малой речки Ридзини и всего в    нескольких верстах от морского залива  епископ  основал город. Место было на редкость удобное и живописное, недаром здесь и прежде стояло поселение ливов. Альберт приказал разровнять площадку для рынка, вокруг всего будущего города насыпать земляной вал, заложил и тут же начал строить храм. Так началась Рига.

Немецкие купцы, ремесленники, как сказано, частью прибыли вместе с кораблями, частью спешили вдогон, тончайшим чутьем схватывая запах верной, долгой поживы.

Епископу Альберту мало оказалось крестоносцев, прибывавших на одно лето. Краткий набег хорош для диких кочевников: налетел, взял свое и пропал навеки. Рижскому прелату нужно глядеть далеко вперед, что взято – не отдавать никогда. В 1202 году объявляется о создании нового рыцарского ордена для борьбы с язычниками в Ливонии и близлежащих краях. Вскоре папа римский утверждает его специальной буллой. Меченосцы (маленький крест и большой красный меч острием вниз – их отличительный знак) – единственный духовно-рыцарский орден, основанный при Иннокентии III.

Так Альберт получил небольшое, но постоянное и возобновляемое войско. Неиссякаемость его обеспечивалась людскими резервами Священной Римской империи и памятливым вниманием папы.

В 1205 году очаг отчаянного сопротивления возник в Саласпилсе, недалеко от Риги. Ливы бились с закованными в железо рыцарями, кажется, уже вовсе ничего не страшась и желая скорее смерти, чем новой неволи. Меченосцам пришлось туго. Немало их полегло на песчаной земле, рядом с разбросанными там и сям валунами. Бывали дни, когда уныние охватывало пришлецов: казалось, новые дикари вырастают из почвы сами по себе, как ледниковые камни, и конца этому не будет. Пришлось оголить Ригу, поставив в строй всех здоровых мужчин, вызвать подмогу из Саксонии. Но ничто не помогло бы, если б не поддержка крещеных ливов. Этим и вовсе нечего было терять; с угрюмой яростью они защищали незримого и грозного чужеземного бога; теперь и он обязан был защитить их.

Ливский вождь Каупо, принявший крещение еще при Мейнхарде, совершивший затем путешествие в немецкие города и в Рим, обласканный самим папой, теперь напал на бывший свой замок в Турайде. Вместе с меченосцами избивал своих единоплеменников, вчерашних друзей; замок был взят и сожжен.

И в 1207 году братья Христова воинства получили от епископа в вечное владение треть завоеванных ливских земель. Им причиталась также третья часть от всего, что удастся завоевать впредь. Мертвой хваткой, как лесные клещи, вцепились в тело страны безземельные отпрыски старых северогерманских родов. Насосавшись крови, клещ и рад бы отпасть, но поздно, и никакая сила уже не оторвет от жертвы разбухшего паразита: он и собою, похоже, перестал быть, сделавшись наростом чужой плоти, болячкой, несчастьем и хворью другого существа.

Ожесточение тех битв неописуемо. Древних обитателей Балтии невозможно было приучить к неволе: лишившись оружия, они бросались на обидчиков с голыми руками, руки свяжут – норовили зубами впиться в кольчугу. При всей бессмысленности, нелогичности такого сопротивления, быстрая дрожь пробегала по хребту рыцаря, влажному от размашистых движений, от ударов, в которые каждый раз приходится вкладывать всего себя.

Тринадцать раз предпринимал епископ Альберт трудные, опасные поездки в Германию и в Рим.

Снова и снова язычники напрягались в немыслимом, нечеловеческом усилии, чтобы сбросить с себя проклятых чужаков. Казалось, этого-то последнего натиска пришлецы не должны выдержать: сколько их может быть? Выдохнутся, откатятся, отступят, свалятся в изнеможении и, кто выживет, сбегут наконец-то, – должен же быть предел их жадности и упорству? Да и где взять столько женщин, чтобы нарожать еще грубых, закованных в броню и ненависть – взамен нарвавшихся на меч, опрокинутых, ушедших на речное дно со всем своим железом?

Но где-то там, за морем, хватало матерей, наверно таких же железных; хватало оружейников, хватало корабельных верфей. Не знали отчаянные  латгалы, селы, ливы, курши, что силы, ополчившиеся на них, неистощимы: владыка полумира стоял за ними. Давно бы задохнулось нашествие, – но защитники Кокнесе и Ерсики, деревянных и земляных укреплений воевали с папой римским и германским императором, и никакой, самой длинной пикой, ни одной, самой меткой стрелой не достать было неуязвимых противников.

Тринадцатый век… Тринадцатость, чертово-дюжинность того столетия почувствовали на себе многие народы, и страшно отозвалась она на их дальнейшем пути. Век, в который орды Чингисхана, а потом внука его Батыя обрушились на Русь (тысяча двести тридцать седьмой год!).

Столетней называют обычно войну Англии с Францией (1337-1453), а между тем, то была вторая столетняя война в Европе: первой следовало бы считать войну на берегах Балтии, начавшуюся для местных народов и племен в двенадцатом и окончившуюся где-то на излете тринадцатого века.  И если в той Столетней войне, которую под этим именем изучают школьники  всего света, бывали перерывы, перемирия, длившиеся годами и даже десятилетиями, то столетняя война в Балтии велась пятью поколениями завоевателей и пятью поколениями автохтонов год за годом без перерывов, без просветов.

Между сном и явью, но ближе ко сну, теряя власть над тем, что клубится обрывками в воображении, ленивым краешком воли пытаешься вызвать их: папу Иннокентия III, епископа Альберта, братьев-рыцарей, их врагов. Что-то видится: поступь, одежды, мокрый парус, тонкие нетерпеливые лодыжки лошадей. Но вместо лиц – темноты, неясные провалы. Нет, не достать до них – далеко! А они достают до нас, дотягиваются: живем в мире, устроенном так, а не иначе, в том числе и их заботами.

…Ох, что уж. Начали доставать и мы до них. Все рьяней, все непоправимей. Убивая и торопливо ошкуривая землю, обесцениваем все, из-за чего ломали копья сто поколений, вымываем почву из-под их ног, из-под костей, из-под смысла подвигов и преступлений, а ведь не всегда, но был смысл!

Однако ж – не о том я…

Я желал бы выбрать в той семисотлетней, семьсотпятидесятилетней дали, и еще чуть-чуть отступив… отыскать два лица, девичье и мужское. Среди язычников. Уже хлебнувших лиха, но не покорившихся. Смелых, переполненных жизнью, еще сродненных с лесными тварями, с богами и духами балтийских берегов, еще соединенных с природой видимой и невидимой тысячами таких связей, о которых мы уже и не помним. Молодость кипит в них; догадка о человеческом бессмертии для них не догадка, а простое и веселое знание, входящее в состав духа и тела. Мне нужны эти двое, не другие. Опасность горячит и влечет их как праздник. Кровь их должна течь в жилах быстрей, напор и состав ее должны отличаться от среднего. Это потому, что ручью этой крови далеко бежать, через десятки поколений, и надобно не ослабеть, не остудиться, не оскудеть, в той же густоте и силе добежать до младенческого тельца моего героя, и дальнейшее будет делом его роста и понимания, там-то мы разберемся, с Божьей помощью. Мне нужны те двое, что пробьют сквозь века и дичайшие препятствия эту свежесть, первозданность и самость древнего языка и племени, пришедшего в Балтию вслед за отступавшим ледником, за первопоселенцами из числа трав, деревьев, птиц и животных.

Как должны хотеть друг друга те двое и все те в цепи, все за ними, как впитывать картины и звуки, соки земные, воздухи, мглы, свет звездный, ночной и поштучный, и дневный, снопом; запахи пищи и воскурений, и волка, и пса, и милых волос, земляники на солнце, борьбы и соитий, дождей, яркой радуги (радуга пахнет озоном), как бесповоротно должны быть вовлечены в заговор холмы и луга, болота, особенно реки, – для них-то все наши столетия – не время, хотя  кто их об этом спрашивал?

Но цепь, оттуда сюда, звено за звеном, для того и куется, чтоб все сохранялось как было, однако же с прибавленьем всего, что случится потом. Однажды это все: земля, язык, день и ночь, боги, духи, друзья и враги, свет и мрак (не всеобщий, а здешний, он пахнет песком и сосновой корой, морем, серыми валунами, отдающими ночью дневное тепло) назовется, найдет выражение в слове и мысли, в духе, – да, главное, в этом мучительно ищущем духе.

И народ – не всадник, оседлавший прибрежные дюны; скорее уж это кентавр, народ и земля (потому-то все равно куда ранить, все равно куда бьют: по народу ли, по земле; неправильно было б сказать, что больно обоим: каким «обоим», когда перед нами одно). И народ, давно уже сросшийся с телом и духом отчизны, однажды вдруг видит себя, осознает протекшее время как часть, входящую в семя растений, в состав земли и воды. Все вместе оказывается чем-то, что вызрело в новое слово. Такое, которого не было и быть не могло, поскольку другие слова вызревали иначе, по-другому, в других языках и под кожей другого оттенка, в глазах совершенно другого разреза.

У муравьев по-своему, у пчел – по-своему, но так у людей, у народов: поколения холят младенца, который придет, и обкатывают, строгают и точат язык, которым однажды и будет сказано то, чего нельзя не сказать. Поэт изначально храним, и родившие предков его, передавшие все, без чего он не сможет, сильны и хранимы, поскольку всякой земле и роду назначено это: разрешиться от немоты. Заявить о себе. О мире. О звездах. О Боге. О том, для чего они были и есть. И если ответ будет: ни для чего, – то и он должен быть дан.

 

Жизнь первая

Глава первая

   Египет

Ты куда собрался, Янис?

В Египет.

А-а, вон оно как. До Египта неблизко, чай верст пятнадцать будет. А надолго ль ты едешь?

Надолго. Надо-о-олго!

А что ж ты не радуешься? Ты радуйся, парень.

Просто невыносимо. Все с ног сбились – тебя, тебя в дорогу собирают, а тебе хоть бы что, только бы с бродягами лясы точить. Радуешься? Чему? Чему, я тебя спрашиваю? У-ух, достался же мне братик. Жан, Женечка… Бесчувственный, слезинки не уронит. Кто с тобой там будет возиться, как твоя Лизе? Ах, малыш, я сама не своя. Иди сюда, братик, не слушай старую ворчунью. Дай я тебя обниму.

Ты не такая уж старая. Бывают гораздо старей.

Отпрянула как от медведя. Всегда она так, сестрица Лизе: то чуть не задушит в объятиях, то вдруг оттолкнет тебя, и лицо сделается каменное. Знаю, она лучшая из сестер, она всем пожертвовала для меня, для всех нас. Но что поделать, если я уезжаю, и лошади уже стоять не хотят, невтерпеж. А мама где? Вот она, появилась как всегда неслышно, у нее лицо тоже несчастное, как бы и мне не разреветься. Вот папа, – он знает, как надо прощаться. Хлоп по плечу – держись, мальчуган! – к чему лишние нежности? Нежности, они к тому. А лошади уже рванули, лошади, – замечал ты? – никогда не оглядываются. Вот оно, оказывается, каково – отрываться от своих. Тебя выдернули из дому, как редьку из грядки, и все, прощай, брат. Сердце прыгнуло туда, к ним, обратно, а там уже никого. Домашние помахали-помахали руками и разошлись: осень, у всех дел хватает. Где старый Плиекшан, там всегда и всем работы хватает, – как это они еще выбрали время с тобой попрощаться! У кого щеки были сухие, у кого мокрые.

А это чей  голос? Верти не верти головой, не видать никого.

«Бедный странник! Бедный маленький ссыльный!» – раздается над самым ухом  мальчика напевный, теплый, темный голос. «Почему же бедный? – сухо прошелестело рядом. – Почему же ссыльный?» «Потому что у него уже никогда не будет родимого дома».

–  До-ома…

– 0-о-ома, – передразнило какое-то странное эхо и растаяло. И звуковой просвет, дверца незримая, приоткрывшаяся незнамо куда, захлопнулась. Янис протер глаза. Они-то причем? Виноваты уши: дурака валяют, слышат то, чего нет.

Сонм латышских богов: старый Диевс с сыновьями, Перконс, Мать ветров и Мать моря, Мать леса, вели – духи предков, – все, кажется, были здесь или угадывались, или были здесь и не здесь, согласно природе каждого. Многие истончились, как-то подсохли и съежились за всего лишь несколько веков, иные походили на призраков, – где их былая бодрость и стать? Их врожденное веселье? Могущество? Даже сравнительно недавно, лет сто пятьдесят назад, латыши по-другому чтили и помнили своих богов, в них искали прибежища от несчастий, не забывали дорогу в заветные рощи, на вершины священных холмов, не скупились на подношения. Боги и духи живы, пока в них нуждаются. С тех пор, как явился и в здешних местах Распятый…

«Не будем об этом! Не будем об этом! Не будем об этом!»

Не будем…

Даже Мать счастья – Лайма – выглядит как богиня печали.

Не нужно печалиться.

Поглядите в глаза мальчику.

Янис, сын Кришьяниса, у тебя голубые глаза.

Знаем, ты будешь молиться Распятому и его невидимому Отцу, но помни: ты наш. Мы пестовали тебя, передавали из одного материнского живота в другой, столь же величественный, округлый как гора, плодоносный живот. Мы вели тебя через цепь продолжающих друг друга жизней. Спасали, выхватывали, бывало, из волосатых рук палача, отводили от тебя стрелу и меч, а если ты все-таки умирал, мы тебя воскрешали.

– Лети-лети искорка, я тебя раздую, – сказала Лайма.

– Бедный странник, бедный маленький ссыльный! – раздался напевный, теплый, темный голос Мары, владычицы смертей и рождений.

– Почему же бедный, почему же ссыльный? – не голос, а шелест.

– Это ты спросила, Мать ветров? Потому что у него никогда уже не будет родимого дома.

–  До-ома…О-о-ома… – передразнило какое-то странное эхо.

Везла коляску с мальчиком, думается, пара гнедых лошадей. Почему пара? Одна лошадь в упряжке – несолидно, недостойно ни богатого арендатора, ни его теперь, увы, единственного сына. Да и лошадей поберечь надо, лошади свои, не чужие; позаботься о них – и они добром отплатят. Так оно и с людьми. Коли хозяин таких простых вещей не понял – считай прогорел.

Домашние звали мальчика Жан, Жанчик, Женечка. Мы-то, может, и не будем его так называть, но что было такое имя, что наш герой на него отзывался, знать почему-то нужно. Мелочи всемогущи. Булавочный укол, пережитый на пятом дне жизни, отзовется через десятилетия чертой характера. Одна улыбка, просиявшая в раннем детстве, когда-нибудь, глядишь, удержит на краю бездны, ничем себя, впрочем, не выдав. Так в старинных романах незнакомец в маске спасает беспомощную красавицу от шайки разбойников и – ныряет на много страниц куда-то там в свои ночные леса.

Место, откуда мальчик уезжал в Египет, по-немецки именовалось Беркенхеген. Люди называли его Беркенеле. За девять лет жизни то был его четвертый дом.

Египет – древняя страна, с коей связаны сведения, тоже весьма скупые, о младенчестве другого человека, Сына человеческого, как Он себя потом любил называть. Тот, другой мальчик, как всем вокруг было известно, родился за 1874 года до того, как Янис Плиекшан распрощался с домашними и выехал из Беркенеле (и не прежде чем отъехав на версту, перестал оглядываться назад, глянул на дорогу, вздрагивающую толчками внизу, на струящиеся хвосты, на мускулистые ляшки лошадей, ходящие туда-сюда безостановочно, как паровозные поршни. Паровоз Янис дважды видел своими глазами).

Читаем в книге, очень старой: «Се, Ангел Господень является во сне Иосифу и говорит: встань, возьми Младенца и Матерь Его и беги в Египет и будь там, доколе не скажу тебе; ибо Ирод хочет искать Младенца, чтобы погубить Его».

Выслушав Ангела, являвшегося ему не впервые, Иосиф «встал, взял Младенца и Матерь Его ночью и пошел в Египет».

«По смерти же Ирода, се, Ангел господень во сне является Иосифу в Египте и говорит: встань, возьми Младенца и Матерь Его и иди в землю Израилеву; ибо умерли искавшие души Младенца».

И в том же Египте задолго до Рождества Христова, в тех опрокинутых веках, где время исчисляется как бы вспять, не прибывая, а убывая  ближе к наблюдателю… в каком-то вообще другом времени, протекавшем иначе и – кто знает, не стоявшем ли почти бездвижно? – сын Иакова, ветхозаветный Иосиф, проданный родными братьями измаильтянам за двадцать сребреников, оказался в рабстве.

История Прекрасного Иосифа, – сама тоже прекрасная, – была уже известна девятилетнему Янису. Первые свои рисунки мальчик сделал еще до отъезда в Египет. Он, кажется, копировал по памяти виденные где-то картинки: рисовал пальмы и пирамиды. Африканские пальмы. Египетские пирамиды.

Особенной религиозностью латыши, похоже, не отличались никогда. Христианство пришло к ним рука об руку с гибелью, говорившей на чужом и отрывистом языке. Встречались, должно быть, между монахами и рыцарями-меченосцами, покорявшими балтийские земли, и фанатики веры. Видней и слышней издалека люди жесткие, безжалостно-деловые. Меч несли они в одной руке, крест – в другой, но нередко перепутывали, в какой руке у них что: благословляли мечом, крестом гвоздя и калеча.

Не потому ли и спустя несколько столетий казалось многим: поскреби только что вышедшего из церкви латыша – и неглубоко, под первым же слоем  обнаружишь язычника или безбожника.

Никак не относилось это к матери Яниса: она ухитрилась вырасти и остаться женщиной христолюбивой, богобоязненной. Зато отец, высоченный, сильный, насмешливый, в храм заходил только по необходимости или, как нехорошо шутил он по-русски, «лишь по большой нужде», духовных особ терпеть не мог. Исключение делалось для пастора Оскара Свенсона – того, что дважды в неделю приезжал за пятнадцать верст, чтобы совершить в Беркенхегенской церкви необходимые службы и требы.

Свенсон с многочисленным семейством жил на берегу озера Лауце. По-латышски местность называлась Вилкамиестс (Волчье Место). А второе название пастората, необычайное для этих краев, было: Египет.  То был, конечно же, символ и знак для любого христианина. Египет – значит обитель, спасение от опасностей, от всех и всяческих Иродов.

Но и выше вставало и развевалось как флажок имя древней страны, залетевшее так далеко на север. Оно означало, что здешние места не сами по себе, что они приобщены к бездонной истории царств и народов, что этот отрезок времени и пространства принадлежит к длинным и запутанным путям человечества, неизвестно когда начавшимся и ведущим в завтра, тоже неведомое.

Тпрру, приехали!

Их встречают. Чуть ли не все обитатели дома высыпали наружу.

Сердце колотится.

Пастор Свенсон улыбается ободряюще. Мы ведь старые знакомые, говорит эта улыбка. Ну и нечего пугаться. Я и не пугаюсь, отвечает ему взглядом Янис. Вот и хорошо. Вот и договорились.

В девять лет, осенью 1874 года Янис Плиекшан был привезен в пасторат. Взгляды встречали его – ручаюсь – горящие любопытством. Нет загадочней новизны, вступающей в дом с чужой судьбой. А то, что приезжий  – маленький… Маленький-то – да, но за ним и все большие стоят: он вроде посла от другой державы, поди тронь его, – за полтора десятка верст отзовется, чем и как, неизвестно, но – отзовется, это уж точно.

Смешно: кто ж его «трогать» собирается?

Два пасторских сына отсутствовали. Старший, Карл, был уже взрослый и жил отдельно. Шестнадцатилетний Эмиль учился в Риге, в гимназии. Рудольф тоже был намного старше Яниса. А вот уж дальше пошли его товарищи: Оскару десять лет, Эрнесту, так же как и Янису, девять, Берте восемь, Феликсу семь.

Почти всегда Янис был один среди трав, деревьев, животных, птиц, взрослых людей. Может быть, сейчас его одиночество кончится. Он и надеется на это, и трусит ужасно, так что коленки дрожат и ноги плохо держат, сгибаются. Не дай бог, кто-нибудь заметит.

Девочка заметила. Взялась уже его передразнивать. Изобразила, что и у нее коленки дрогнули, ноги подогнулись и… книксен, это она делала книксен. Никто никого не передразнивает, в первый-то раз. Мальчики кланяются, не очень умело. Кланяется и Янис. И думает мучительно: так ли он поклонился? Не слишком ли гордо? Не слишком ли старательно? Правильно ли, что поклонился только один раз: заодно и девочке, и пастору Свенсону, и мальчикам? Не смеется ли кто над ним? Нет, кажется, ни один не смеется.

Мама сказала однажды: ты умрешь когда-нибудь от своей дурацкой гордости! Нет, думал он молча. Умирать? Это не для меня. Нет, мама, разве вы не знаете? Я ни за что, никогда не умру, не хочу, чтобы вы плакали.

Кони, что привезли его, могли быть и не гнедыми. Ученые люди не поленились, подсчитали, сколько раз в народных песнях – дайнах – упоминаются лошади той или иной масти. Оказалось: гнедые – 2411, чалые – 1246, вороные – 470, серые в яблоках – 166 раз. Песни латышские короткие, чаще всего в четыре строки. В одной говорится, как на закате приезжает брат на красивом, сером в яблоках коне и говорит сестренке: отведи его на ночь не на луг, а в яблоневый сад.

Биограф Райниса, Антон Биркертс, записал со слов поэта: «Отец был большой любитель лошадей. Он держал красивых коней для выезда. И у меня была слабость к лошадям, я очень любил ездить верхом».

Латышские художники, скульпторы столько раз изображали Райниса. И ни одному не пришло в голову показать его верхом на коне. А если бы решился кто-то, если бы, рисуя нам уже немолодого поэта, художник  сохранил портретное сходство, мы увидели бы Дон Кихота верхом на Росинанте. Да и пеший, без коня Райнис напоминал Дон Кихота, каким тот выглядит в старинных изданиях с гравюрами, прикрытыми тоненькой папиросной бумагой.

Приехав в Египет, в первый вечер, длинно-длинно вытянувшись на чистых, пахнущих древесным углем простынях, он во всех подробностях помнит годы и дни предыдущей, только что оставленной жизни. Кое-что помнит словами, иное – осязанием, чутьем, почти равным чутью молодого зверька; помнит кончиком языка, его вкусовыми пупырышками; помнит внезапной, давно пережитой болью, горением щек, вспыхнувших когда-то от стыда, помнит отдельной памятью ног и рук и, конечно же, синих глаз, все эти годы ненасытно распахнутых, поглощающих мир с такой жадностью, как будто его через минуту отымут.

Он помнит много такого, что скоро забудет. Забудет напрочь, – во всяком случае, никогда не вспомнит умом. Просыплются, как сквозь худое решето, сперва мелкие, а потом и все более крупные происшествия и события его детской жизни, те самые, что лепили его податливую душу. Сейчас это все еще в нем переливается и сверкает, завтра же соперничество и дружба, и главное, буквы, печатные строки и чужой, громадами скопленный в них опыт вытеснят все предыдущее. Оттеснят – в самую дальнюю  глубину, откуда почти что и не достанешь.

Потом мы пойдем вместе с ним этой неминуемой дорогой. Но прежде нужно обратиться к началу. К самому началу, – только знать бы, где его искать, где оно?

В январе 1919 года Райнис занес в дневник вот какие слова. «Я взялся было писать свою биографию, но запнулся тут же, на первом слове: когда она начинается, жизнь каждого из нас? И моя? Моя жизнь? Когда я появился на свет. Но разве я не жил и до рождения? Закон и тот признает, что еще не рожденный живет, и жизнь его уже так значительна, что защищена от возможных посягательств угрозой сурового наказания. Древнейшая поэтическая философия прозревала еще более далекие истоки всякой жизни, видя в каждом рождении –  возрождение… И новейшая прозаическая наука знает, что в короткие девять месяцев перед рождением каждый человек проходит через тысячелетия, может быть – десятки, сотни тысяч, а то и миллионы лет, уходит дальше, чем Вечный Жид, дальше, чем Годо, что является раз в тысячу лет, чтобы взглянуть на мир. А еще не родившийся человеческий детеныш не разглядывает издалека, нет, – он проживает самолично историю вселенной с ее первых дней, воплощается во все образы, какие только способна создать жизнь в своей безудержной фантазии; ребенок сам, подобно оборотню, побывал сотни раз растением, превращался в рыбу, пресмыкающееся, головоногого моллюска, перечувствовал ощущения всех созданий и тварей, узнал, каково дышится и растениям и рыбам, прежде чем стать человеком. Так когда же началась моя жизнь?…»

Самое раннее воспоминание поэта связано с Таденавой –  тем домом, где он провел первые три года жизни. Вместе с няней он греется на солнышке. У забора где-то. Вот и все. Никаких других подробностей. Их и не нужно.

Тогдашнего, разделенного с няней солнца хватило на шестьдесят с лишним лет. Оно постоянно угадывается в глубине, даже не упомянутое. Да и упоминается без конца. Кого раздражает слово «солнце», то и дело возникающее в райнисовских стихах, тот пусть знает: это не «солнце вообще», а солнце 1867 или 1868 года, светившее в Таденаве, согревавшее малыша трех лет и его няньку.

Мальчик умел впитывать свет и тепло так, будто приходился солнцу родным сыном. Солнце у латышей женского рода: она. Впитывал свет, как материнское млеко.

Верстах в ста пятидесяти от Таденавы, хотя впрочем версты эти ни тогда, ни позже никто не считал, жила на хуторе Даукшас девочка, родившаяся в том же 1865 году несколькими месяцами раньше Яниса Плиекшана. Ровесников, девочку и мальчика, разделяли не только версты, но и годы: двадцать восемь лет, которые им предстояло прожить независимо друг от друга. Потом они встретятся, станут мужем и женой.

Первое впечатление, оставшееся в памяти девочки, она тоже опишет годы спустя. Опишет так подробно, что невольно закрадывается подозрение: что-то здесь домыслено. Не нарочно. Это как сон: вспоминаешь его и невольно добавляешь связки, детальки, подпорки, в которых сон не нуждался, ведь там без надобности наши вечные «оттого», «потому что», – сон прекрасно обходится без причин и следствий, и логика у него своя.

Девочку звали Иоганна Эмилия Лизете. Так записали при крещении, – у лютеран принято давать ребенку два-три имени, – но дома ее называли проще: Эльзой. Когда ей исполнилось… она пишет, что исполнился год, но мы будем осторожнее и скажем: однажды. Однажды девочку в первый раз вынесли на улицу. «Самое первое впечатление – ветер. Чье это дыхание, такое большое, сильное, веет в лицо? Кто это дует и почему я не вижу его?.. Солнце меня не так поразило: ветер мне больше нравился, он как бы заполнил меня всю, без остатка. Посмотрела я и вверх: что там такое блестящее, желтое? — но меня ослепило, огненные круги пошли перед глазами, и больше я туда не глядела».

Это все равно, говорит ли вспоминающий о себе чистую правду или присочиняет. И в правде, и в выдумке, и в умолчании он выражается с достаточной определенностью. Нужно только уметь вслушаться.

Мальчику запомнилось солнце.

Девочке запомнился ветер.

Случай, известный со слов старшей сестры Яниса, Лизе.

(К слову,  у мальчика было тоже не одно, а два имени, второе – такое же, как у отца. Янис Кришьянис. Потом второе имя потерялось. А у девочки потерялись, можно сказать, все три. Потом и у него и у нее потеряются и фамилии).

Так вот, случай-то.

Мальчику года два?

Он сидит на траве, веточкой помахивает. Двор крестьянский. Хотя арендатор Таденавы представляется себе едва ли не помещиком.

Мальчик не замечает внимательного, круглого и злобного глаза, посматривающего на него.

Что бы такое вспомнить? Орел, похищающий Ганимеда? – нет, не то. Птица, громадная, встопорщенная, страшная, сваливается невесть откуда на ребенка. Мальчик вступает в схватку. Не сам он – жизнь, трепещущая в нем, не желающая погибать так рано, сопротивляется. Со стороны – если было бы кому взглянуть со стороны – это напомнило бы, наверно, игру. Они почти одного роста: крупный старый кочет и ребенок.

Кто видал петушиные бои, тот может себе представить: противник у малыша был нешуточный. Дитя человеческое безоружно. Враг вооружен – железным клювом, когтями, шпорами.

Глядя сверху, можно посмеяться: подумаешь, битва богатыря с драконом. Глядя вровень, убедиться: да, битва. Петух – ну да, обыкновенный, старый, голенастый и жилистый петух напал на Яниса. Старшая сестра в ужасе: не подоспей она в последнюю секунду, и разъяренный кочет искалечил бы мальчугана или заклевал до смерти…

Сам-то Янис сражения с петухом не запомнил. Память, должно быть, выталкивала вон даже малейшее напоминание о той опасности. И чем старательнее выталкивала, тем упрямей выталкиваемое возвращалось в обличии совсем других – внешне – тревог, страхов, снов.

Не мог Райнис помнить и своих двух братьев: Сприцис и Карлис родились и умерли до его рождения. Дети умирали часто, до зрелых лет в крестьянских семьях доживал лишь каждый второй. Но и зная это, и наблюдая десятилетиями, как то к одним, то к другим соседям заявляется костлявая, как, отворотясь вдруг от стариков, обращает бездонный гнилостный взгляд на свежее личико младенца… все зная, все понимая, люди не умели примириться с потерей, не говоря уж – привыкнуть. Правда, внешне латыши почти никак не выказывали свое горе; иноязычные господа, в которых жесткость и порой жестокость мирно уживалась с сентиментальностью, содрогались от мужицкой бесчувственности.

В первые годы жизни, когда почти бессловесный ребенок чуток по-звериному к настроениям и погодам, когда окружающее прямо сказывается на нем и мелочи внутри него увеличиваются, точно под лупой, и все складывается про запас на дно котомки, из которой поздней будут доставаться или сами выныривать свойства ума, характера, – Янис Плиекшан должен был ощущать тоску родителей, их скорбь по умершим детям. Ничего этого он потом тоже не помнил, помнить ему и не полагалось, – выходить в дорогу следовало налегке, без груза. Груз никуда не делся, прятался в нем, приплюсовавшись ко многому, что там уже было.

Насколько же легче зверенышу, птенцу! Щенок ни за что не в ответе. А ты, человечек, будешь расти вместе с долгами, скопившимися за тысячу лет. Все мертвецы твоего рода молча взывают: будь тем, чем мы так и не стали, вбери наши жизни, взвали на себя наши вины, найди тайный знак в надеждах, как будто лишившихся смысла. Тебе нужен ключ? Вот он: слово. Оно родилось прежде нас, умрет после вас: усвой, пойми, выскажи.

Четыре года мальчику. Семейство переезжает. Он на всю жизнь запомнит эту дорогу. Не все подряд, но все, что нужно.  Увидел по пути в лесу пни, показалось: они шевелятся. Принял за зверей.

Еще запомнилась река. Даугава.

Рядом с ней он теперь будет жить. Потом, через много лет, назовет себя сыном Даугавы. Сравнение, как и предыдущее, не будет выдуманным. Человек рождается ведь не однажды. Сперва мать родила его, Дарта. А потом, через годы, он оторвется от Даугавы, как от родимого лона.

Янис, сын Кришьяниса, сын Дарты, сын Даугавы.

Сельские работники в этих краях кочевали. Снимались с места обычно в Юрьев день, вместе со всем семейством двигались из одной волости в другую, разузнавали, где есть нужда в людях, каковы условия найма. Оставались, заключали договор с помещиком, арендатором или владельцем хутора; бывало, что через год уходили дальше, бывало, и оставались надолго, сживались с хозяевами.

Кочевали и арендаторы. Минимальный срок аренды был шесть лет. Выжимая все возможное из одного хозяйства, арендатор исподтишка присматривал уже кусок полакомей, пожирней… Это кому везло, в ком обнаруживались необходимые таланты; кому не везло – шли на дно, чаще безропотно, чем ругаясь и богохульствуя. Впрочем, что ж там, на дне? Такая же работа, если ты не махнул на себя рукой, – а к работе латыш привычен.

Рандене на берегу Даугавы – добрая усадьба. Обширное землевладение, вместительные хозяйственные постройки, а дом такой, что и дворянину впору. За широкой рекой, на том берегу – Динабургская крепость. Из-за ее мощных стен наверняка хорошо видна усадьба и все ее окружение, а в подзорную трубу можно разглядеть небось  и каждого ее обитателя в отдельности, включая собак, гусей, кур.

Рандене, кажется, создано было для того, чтобы выпестовать однажды поэта. Два потока струились мимо дома: с одной стороны река, с другой – дорога. Казалось, никогда не замирает ни та, ни другая. Может, ночью дорога и пустела, и умолкала, но это случалось, значит, после того, как  Янис засыпал и до того, как он открывал глаза утром. И выходило, что дорога жила всегда: недолгие промежутки тишины лишь обостряли слух, и опять раздавался скрип колес, дребезжание пружин и рессор, слышались обрывки разговоров, выкрики, песни, смех, мелькали розовые, желтые, серые лица, узлы, посохи. Лошадиные копыта выдавали глухую дробь, подкова вдруг звонко ударялась о камень. Шли и ехали мимо батраки и господа, солдаты, цыгане, белорусы, латгальцы, важные немцы, евреи, литовцы, поляки. Дорога разворачивалась перед глазами: нескончаемый свиток, в котором каждое слово новое, но как будто и слышано где-то раньше.

Река ближе к Рождеству замерзала, и тогда по льду ходили и ездили. Весной Даугава разливалась, эти две недели половодья Янис, пережив однажды, любил и ждал: что-то в нем самом разливалось в эти дни так же широко, так же необозримо и вольно. Вода, бывало, отовсюду окружала их, обитатели Рандене делались островитянами. Однажды он увидел плавающее за кустом свиное корыто – и в ладоши захлопал: теперь у него есть своя лодка! И, отталкиваясь и правя шестом, путешествовал потом по ручьям и канавам, по лужам и целым озерам, от которых вскоре не оставалось и следа; только трава в местах, где успела погостить река, росла темнее и гуще.

Летом по Даугаве сплавляли плоты. Плотовщики были обыкновенно белорусы  (их еще звали гуды). Если отец где-то задерживался дотемна и все ждали его, то и Янису иногда удавалось не спать и ждать вместе со всеми. Тогда все на свете делалось другим. Звезды горели вверху. На плотах жгли костры, пели. Голоса разносились над рекой гулко, тоже не по-дневному. Становилось зябко, и очень много звуков, скрипов, посвистов не удавалось разгадать, днем они никогда не повторялись. Сон набегал, туманил, сдвигал и растягивал события, проглатывал какие-то минуты, и шаги и бодрый голос отца вдруг выныривали как из омута.

Таинственная работа жизни, происходившая всегда в его жилах, в груди и животе, вызывала в нем острый интерес. Он обо многом спрашивал, не на все получая ответы.  Мир уже начал разделяться на «можно»  и «нельзя», «чистое» и «грязное». Слово «стыд» возникло в пестрой толпе первых понятий и быстро выделилось. Стыдно было ковырять пальцем в носу, стыдно было быть без штанишек, стыдно подходить к батрацким детям и играть с ними. «Неужели не понимаешь? Они в навозе копаются!» Всему, что сказано так рано, приходится верить. Ведь эти же самые люди вложили в тебя первые слова, научили маму называть мамой, реку – рекой.

Неужели так и было? Неужели Кришьянис и Дарта, в молодости небось перетаскавшие этого самого навоза не меньше любого батрака, запрещали сыну подходить к детям испольщиков и работников? Да, все правда. Формула взята из воспоминаний близких людей: «Не водись с ними, они грязные, – говорилось Янису. – От них навозом разит».

Дочь хуторянина, его ровесница, так рассказывала потом об этом. «Во двор меня не выпускали, хотя листья уже зазеленели. После болезни можно опять простудиться. А потом – мое нарядное платьице, мои туфельки! – а там, за порогом, слякоть, ветер и грязные батрацкие дети… Это чувство превосходства: я –  хозяйская дочь! – как бы смешно оно ни выглядело, как бы ничтожна ни была разница между хуторянами в глазах, скажем, владельца барской усадьбы, – этот убогий «аристократизм» был не то чтобы мне привит, а, казалось, врожден, впитан с молоком матери. Наши работники между собой величали меня наследницей, –  и уж это слово я не пропустила мимо ушей».

Большая река и большая дорога.

И одинокий, очень одинокий ребенок. К этим временам относится такое воспоминание: зима, и он долго-долго, часами лежит на льду и смотрит: там, в глубине, течение шевелит водоросли. Лежал ли Янис действительно часами на льду? Сомнительно. Кто-то наверняка приглядывал за ним: ребенку пять лет! Не дали бы лежать на льду часами. Но так запомнилось. Такое длинное, протяженное во времени впечатление. Толща льда, прозрачная и, наверное, голубоватая. И там, за ней, – зеленые и бурые, змеящиеся, дышащие травы. Первое зрелище, первое окно – из одной жизни в другую.

Следующий эпизод уже запечатлен и подтвержден памятью других. Родителям Яниса было за сорок, когда хозяйка Рандене снова забеременела. Ни сама она, ни Кришьянис Плиекшан, видно, к этому не были готовы: в доме не оказалось даже колыбели. Малыш, которому было сказано, что скоро у него появится брат или сестренка, засуетился. Он тащил отовсюду деревяшки, доски, гвозди, веревки, – все, что казалось ему подходящим, чтобы изготовить люльку.

Родилась девочка, назвали Дорой.

Он любил ее уже заранее. И потом все детство, всю юность напролет эта братняя бережная любовь окружала девочку.

Дора стала и любимицей отца. Как сказано в Святом писании: отец «…любил Иосифа более всех сыновей своих, потому что он был сын старости его; и сделал ему разноцветную одежду».

Дора была мила Кришьянису Плиекшану, потому что она была «дочь старости его»: последнее дитя, точно подарок, нежданный и оттого вдвойне дорогой.

В том же 1870 году, что и Дора Плиекшан, за тысячу верст оттуда, в волжском городе Симбирске, в семье инспектора народных училищ Ильи Константиновича Ульянова родился тоже ребенок, мальчик, названный Владимиром. Зачем нам понадобилось отвлекаться и вдруг переноситься мысленно с берега Даугавы на берег Волги, потом разъяснится. Пока же – несколько трогательных деталей, относящихся к детству русского ровесника Доры. Со слов его старшей сестры: Володя поздно начал ходить, притом падая, он всякий раз ударялся головой об пол. Весь дом звенел от его отчаянных криков. Очевидно, голова его была слишком тяжелой. Все спешили к нему на помощь, мать боялась, что он серьезно разобьет себе голову «или сделается дурачком». Даже соседи с нижнего этажа слышали все время, как Володя Ульянов стукается головой об пол. При этом они говорили всегда: «Он у них вырастет или очень умным или уж очень глупым».

В Рандене Янис провел пятый, шестой, седьмой годы жизни. У отца с матерью всегда было много работы; мать, кроме того, сперва вынашивала пятое свое дитя, потом кормила, нянчила, занятая, конечно, больше  маленькой, чем Янисом. Лизе в это время шестнадцать, семнадцать. Она учится, много читает, помогает матери по хозяйству, мурлычет про себя латышские, польские, немецкие песенки. Боюсь, что и ей в это время не до Яниса. Она займется им несколько позже.

Впечатления поражают этого ребенка непоправимо. Внешний мир часто наносит ему раны. Да ведь он ранит, царапает с утра до вечера каждого; задевает, царапает, ранит, – как без этого? Не на все же внимание обращать. Царапина завтра заживет, рана затянется… То-то, что иные из его ран оказались незаживающими. Натура такая. Или такие раны?

У матери была старинная Библия, вделанная в складень из двух деревянных крышек, обтянутых кожей; еще книга – песни божественные, – заключенная в красный сафьяновый переплет. Обе книги нравились и притягивали уже тем, что такие огромные.

Дело было весной. Родители собрались в гости, на ту сторону реки – в Динабург – и обещали взять с собой сына. Ему хотелось в гости. А хотеть, желать чего-нибудь он не умел умеренно, понемножку: всем существом бросался в желание, как голый ныряльщик в воду, и чем ближе было чаемое, ожидаемое, тем нестерпимей казалась малейшая отсрочка.

А тут – половодье. Даугава разлилась раньше времени, спутав все планы. Перебраться через пятиверстную ширь нечего было и думать. Вожделенная поездка срывалась. Когда Янис понял это, он – уйдя за амбар, подальше от всех, – стал молиться. «Боже праведный, Боже милосердный, милый, добрый Боженька, Ты можешь все, молю Тебя: сделай так, чтобы вода ушла, помоги нам поехать в гости! Боже, внемли моей молитве, Ты не откажешь, очень, очень Тебя прошу!» И много еще чего, горячо и бессвязно, шептал он; вся его крохотная – особенно с высоты небес – фигурка  превратилась в молитву, так что не увидеть и не услышать ее сделалось уже нельзя. И дрогнуло огромное зеркало паводка, дрогнули все тысячи  облаков и деревьев, домов, лодок, звериных и человеческих лиц, отраженных в нем, дрогнула вся растворенная в нем синева, и вода отступила от последней завоеванной ею черты.

Янис был потрясен. Ответ был дан так прямо, чудо явлено столь осязаемо, что мгновения этого хватило на годы. «С тех пор я твердо держался веры, старался всегда говорить только правду, вообще исполнять все заповеди. Христианский идеал казался мне достижимым. С этой верой я жил до пятнадцати лет».

В горячей этой вере было немало путаницы: воспринятая от латышской крестьянки, она, эта простодушная вера, была вся перевита представлениями сказочными, верованиями далеких предков, народными приметами и суевериями. Бог говорил с Янисом и выслушивал его пылкие молитвы по-латышски и не сердился, когда его спросонок перепутывали со старым языческим Диевсом, отцом людей и богов, а матерь Иисуса Христа, Пречистую Деву Марию – с таинственной Марой, помогавшей в дымных и жарких хуторских баньках разродиться каждой латышке, если приспело время, и уводившей всех, от младенцев до стариков, кому суждено было уйти, – туда за солнце, к солнцу другому, ей видимому, а смертным – нет.

Янис думал и об Ангелах Божиих, но хвостатые и рогатые черти почему-то виделись в воображении чаще и гораздо живей. Ого, как дробно постукивали, когда проснешься вдруг ночью, их копытца! «Кш-ш! –  подлетая сверху и сбоку, махал на них руками и крыльями Ангел-спаситель. – Кыш! Убирайтесь на место!» И те убирались, не очень-то охотно и послушно, дурачась, дерясь и повизгивая на бегу.

А где их место было? Это Янис знал. «Летом из радостей радость – озеро и луг. Меня оттуда было не дозваться. На том конце луга стоял сенной сарай и старая-престарая рига. Там я пропадал, бывало, подолгу, особенно в середине дня, когда везде странная тишина и жуть какая-то разлита в воздухе. С этой ригой, с тогдашними впечатленьями прямо связана моя пьеса «Играл я, плясал»».

Пьеса сочинялась в разгар войны, в 1915 году, в Швейцарии. Через сорок пять лет после тех вылазок маленького Яниса в жуткую, звенящую тишину полуденного луга, в конце которого зияла чернотой приотворенных ворот древняя рига. Холод внутри полдневного жара, тьма посреди света. Маятник сердца  то ли в горле, то ли в ушах. Ты крепишься, сколько можешь, но вдруг страх подхватывает тебя как пушинку, тащит и выбрасывает к родному порогу – полуослепшего, полузадохшегося. Никому не расскажешь, но сам-то запомнишь навеки: сила, вышвырнувшая тебя, не почудилась, была, и какая ж это темная, подземельем дышащая, мертвая снаружи, а с изнанки живая сила.

Русский мальчик, ровесник его сестры Доры, рос потихоньку там у себя, на Волге, неведомый миру. «Игрушки не увлекали его, он норовил поскорей сломать их, – расскажет через много лет его сестра Анна. – Так как мы, старшие, старались его от этого удержать, он от нас прятался. Раз на день рождения нянька подарила ему тройку лошадей из папье-маше, запряженных в сани. Он подозрительно пропал где-то с новой игрушкой. Начали мы его искать и нашли за одной дверью. Он стоял тихо и самоуглубленно и откручивал ноги лошадкам, пока они одна за другой не отвалились». Через десятилетия, когда некая страшная сила будет отрывать ноги-руки, головы миллионам лошадок и человечков, не игрушечных, настоящих, – встрепенется ли, вскинется ли мальчик Володя во Владимире Ильиче? Кто знает. Вожди не упоминают о детстве, точно его у них никогда и не было.

Рандене. О весне и лете, кажется, уже упомянуто? Теперь – зима. Незамерзающие, дымящиеся полыньи на Даугаве. Визг санных полозьев по рыжеватому, отполированному до блеска насту. Сугробы. Утреннее откапывание и протаптывание тропинок. Узор на стекле, протаивание в нем прозрачного кружка – губами, дыханием.

Трижды прожитый в Рандене цикл времен года; но мы пропустили осень.

«Осенью – оживленное сообщение с городом. Отец выращивал много капусты и травы на сено. Капусту продавал армии. Солдаты приходили и саблями отрубали капустные головы. Сено тоже увозили. В хозяйстве имелась и большая молочня. Молоко отправляли в город, и самим оставалось достаточно. Я и теперь питаюсь большей частью молоком и молочными блюдами».

Поздней осенью проводились артиллерийские стрельбы. Пушки Динабургской крепости стреляли оттуда, из-за реки, на семь километров. Снаряды пролетали над обитателями Рандене, падали за лесом, иногда задевали и обламывали верхушки деревьев. Там же, за лесом, после этого слышались звуки трубы, мелькали пестрые, как на праздник, флажки – сигнализация. Потом на дороге появлялись солдаты, разгоряченные, потные, всегда бегущие куда-то, как будто занятые взрослой жутковатой игрой, в которую чужих не принимают.

По окончании стрельб окрестные жители разбредались по лесу, по лугам и полям. Искали искореженные куски металла: их можно было приспособить в хозяйстве, а не то продать. Дети были первыми. Бывало, находили неразорвавшуюся гранату. Тогда швыряли ее в костер или еще как-нибудь пробовали подорвать. Кого-то покалечило, – кого? Через годы он забыл, а тогда-то, конечно,  помнил, знал все и во всех подробностях, передававшихся с прибавлениями по окрестным хуторам и усадьбам. Слухи пробегали немалые расстояния быстрей всякой сигнализации.

«Около 1870 года в округе распространилась какая-то эпидемия – кажется, холеры; много народу умерло. У меня осталось в памяти, как умершим клали в гроб бутылку водки… Тогда был голод, люди скитались в поисках работы и пропитания. Должно быть, перед тем был неурожайный, «сухой» год. Отец ставил жилой дом, строил хозяйственные помещения. Тогда же недалеко от нас строили железную дорогу, линию Калкуна-Паневежис*. Я бегал то и дело на стройку, так нравилось глазеть на все это. Времена были интересные, разворачивалась новая жизнь. Строили железную дорогу – и следом за ней шла промышленность. Все это так живо отпечаталось в памяти детских лет (мне было 6-7)».

После военных учений родители брали его с собой в город, в Динабург. «Он казался мне высоким, огромным, и вся жизнь в городе, все движения оказывались быстрее, чем дома». Еще бы не быстрее!… Но все-таки и в Рандене жизнь была проточной, текучей, приостанавливаясь и несколько застывая только зимою. Однако и тогда скрипели по дороге полозья, двигались и шумели люди, мать пела, сидя за старым ткацким станком, и пристукивала в такт, пригоняя к продольной нити основы новую поперечную нить, а к песне – песню.

«Первые мои литературные впечатления явились из народных песен, моя мать их знала очень много и петь любила; поздней, в гимназические годы, я записал с ее голоса больше сотни латышских народных песен. Так же точно и литовские песни, и скорбные народные мелодии белорусов (гудов) я слышал с пятилетнего возраста и лет до пятнадцати, самое меньшее. Литовец, старый Марцулис, может быть – самое глубокое из моих детских воспоминаний: как он целый день напролет крутит ручной жернов, как тянет нескончаемую песню, такую же монотонную, как его работа. По ночам, просыпаясь, я слышал напевы гуда Недзвецкого, нашего сторожа, – так поют осенние ветры. В воскресенье два работника, латгальцы, заводили долгую песню про графа Платера и его несчастную судьбу –  как совсем молодым он окончил жизнь на виселице, своей волей пошел на смерть вместо брата-мятежника: брат только-только женился, вот граф и пожалел его. Помню и сейчас еще мелодию и несколько куплетов этой песни: так прекрасна была она и так печальна, что слушатели всякий раз заливались слезами. Мог бы я спеть еще и сегодня песню молоденького еврея-рекрута про солдатскую службу и про того же беднягу Платера. Молодому еврею, маляру, предстояло той  самой осенью тянуть жребий и, может быть, идти в солдаты, оставив невесту. Ему ли было не понять, что творилось в сердце графа Платера!»

Песня была свежая. Меньше десятилетия отделяло тогда и певцов и слушателей от событий, так сильно подействовавших на народное воображение. Во время польско-литовского восстания 1863-1864 годов прямо напротив Рандене, на другой стороне реки томился в крепости, ожидая смерти, граф Леон Платер.

Строки из подлинного приговора:

«Полевой военный суд, признавая виновным графа Леона Платера в том, что находясь в сношениях с польским революционным комитетом, он первым поднял знамя бунта в Витебской губернии… приговорил помещика графа Платера казнить смертью расстрелянием».

Песня что-то додумала, что-то перепутала, что-то пересотворила, но за ней была своя правда, более точная, чем правда протокола. Сила этой песенной правды была такова, что она проникала через все защитные покровы, через невидимую броню, которой отгораживается человек от чужих несчастий, и трогала внутри людей голое сердце.

Песня начиналась так:

Повязали меня, помещика,

Господина большова, Платера,

Отвели меня в тюрьму темную,

Где ни проблеска света белого…

Как вели меня из тюрьмы потом

По Динабургу, через город весь,

Музыканты вокруг все стоят в строю

И поют, и играют про смерть мою.

…А еще в этих местах, на этой реке, по которой, вспомним, проходил в древности путь «из варяг в греки» – или одно из ответвлений этого пути, – всегда соседствовали, задевали друг друга, торговали, дрались, мирились, роднились и взаимно отталкивались многие племена и народы. «Не считая уже упомянутых (то есть литовцев, белорусов, латгальцев), мы оказывались в повседневном общении с русскими, в том числе старообрядцами, с польским дворянством, немецкими бюргерами, а в доме нашем говорили примерно на восьми языках и наречиях, бывало, что и между собой – на всех восьми разом».

Как ни суди, круг впечатлений этого ребенка шире обыкновенного. Притом они не превращались в бессмысленный калейдоскоп случайностей: живой и постоянный приток новостей сочетался с устойчивостью обычаев и понятий, с налаженным кругооборотом крестьянских работ, выстроенным еще в предыдущих поколениях.

Живи маленький Янис только в усадьбе, вдали от многолюдных дорог, он бы вышел к своим зрелым годам бедней вполовину; живи он только в городе – и несколько улиц загородили бы от него луга и озера, разливы Даугавы… да что там перечислять – полсвета, пол-музыки смолкло бы и  погасло, не успев просиять или быть услышано.

Но ему досталось все вместе: река и дорога, город и живой деревенский простор. И еще невольное одиночество, потому что родителям было не до него; да тонкая кожа.

 

Глава вторая

Выбор

Переезд! Опять переезд. И первая в жизни разлука

Семья разделяется. Мать остается хозяйкой в Рандене, при ней и двухлетняя Дора. Кришьянис Плиекшан, Лизе и Янис перебираются  в новый дом. Это недалеко. Версты две с небольшим нужно проехать вдоль берега, по большой дороге, до Земгальской Гривы. Этот городок Курляндской губернии заглядывал через широкую Даугаву в окна Динабурга, относившегося уже к губернии Витебской. Старый мост, соединявший берега реки, был границей. С прохожего здесь  брали мзду: копейку. За что? Да так, ни за что; кто-то бочком-бочком норовил прошмыгнуть даром, – нет, брат, шалишь! Изжелта-седой еврей затевает бессмысленный спор с презрительно ухмыляющимся сборщиком пошлины: стенания, воздевания рук, призывание неба в свидетели, брань сопровождаются улюлюканьем и подзуживанием публики. Затор, сердитое лошадиное ржание, перепутывание морд, кнутовищ, оглобель, вожжей, иной раз – и кулаков.

Грива по-латышски – речное устье. Земгальская Грива – то место, где впадает в Даугаву речка Лауце. Тут рядом немецкая школа, в ней Лизе училась, в нее, Бог даст, со временем поступят и Янис, и Дора. Когда едешь из Рандене, через речку переезжать не нужно. За школой повернуть направо, дорога сама поведет, через Калкуну, то приближаясь к речке, то удаляясь от нее. Еще поворот; вот и белая церковь, и господское кладбище. Дальше тянется аллея, высоченные липы и вязы – прямой путь к барской усадьбе Беркенеле. Хозяин здесь теперь – Кришьянис Плиекшан. Кто бы мог подумать! Сравнялся… почти сравнялся с немецкими баронами: именно им, их предкам принадлежала эта аллея, эта усадьба. «А вон там, – указывает отец хладнокровно на каменное невысокое строение, – по ихнему приказу секли нашего брата до крови».

События своего и тем более чужого детства видятся нам как бы в перевернутый бинокль – уменьшенными до смешного. А смотреть надо, может быть, и в бинокль, но уж никак не в перевернутый. Пятнадцатикратное, если не больше, увеличение необходимо только для одного: чтобы возвратить событиям их истинный масштаб.

Если так именно, то есть правильно взглянуть на первое расставание семилетнего мальчика с родной матерью и младшей сестрой, то не будет нужды описывать его тогдашние волнения. Предвкушение будущего, тоже вдруг захлестывавшее, смесь любопытства и нечаянной (даже как будто неприятной) радости с ноющей болью: уезжать, отрываться от матери страшно – как второй раз рождаться.

Да, кто спорит, недалеко уезжал он, не навсегда расставался. Верст десять теперь будут разделять их. Да вот беда: версты эти не раз и не два окажутся непреодолимыми. Нельзя владелице Рандене отрываться от хозяйства. Десять верст туда, десять  – обратно. Где взять время? Как это, все бросив, отправиться куда-то не по делу, а просто так, повидаться? Точно так же и отец, и Лизе будут привязаны к своему новому дому, к трудным, особенно поначалу, нескончаемым хлопотам. Крестьянская жизнь строга и отлучек, даже самых кратких, не любит, – а жизнь Плиекшанов, при всем набранном размахе, была жизнью крестьянской. Единственный, кто мог себе позволить почаще отрываться от дома, был сам Кришьянис Плиекшан, – его к тому понуждали дела и, может быть, увлечения, которые никогда не были чужды его азартной и властной натуре.

Так что первое расставание – оно и было расставанием. Как оказалось, на долгие годы,  а в чем-то, как опять же оно бывает с любым расставаньем, – навеки.

Аллея была длинная, в четверть километра. Внутри, под кронами, и в разгар дня были сумерки. Такие же старые могучие деревья окружали усадебный двор, в их тени дом, одноэтажный с фасада, смотрелся довольно угрюмо. И тем внезапней с другой стороны отворялась взгляду совсем другая картина. Дом, превращаясь тут в двухэтажный, оказывался на гребне крутого холма. Внизу курчавились сады, расстилалась по-южному живописная долина, вдали замыкавшаяся новыми холмами; дальше виднелись леса, рощи, где-то возле горизонта протянулась игрушечная издали железная дорога.

Реки здесь не было. Был зато пруд, мочила для льна, большой старый сад, а еще дальше – озеро.

Отец был занят с утра до ночи, да и ночевал часто не дома. Мальчик с момента переезда оказался на попечении старшей сестры. Она сделается и его первой учительницей.

Деды Райниса со стороны и отца и матери смолоду были грамотеи. Причем в тех местах и в те времена (начало девятнадцатого века) они не были исключением. По церковным книгам можно видеть, что из числа их ровесников к моменту конфирмации читать и писать умел каждый второй, в списках против их имен стояли две буквы: «у. г.» – то есть «умеет грамоте».

Кришьянис Плиекшан окончил приходскую школу. Учили там читать и писать по-немецки. Уже в молодые годы отец Райниса знал кроме родного еще три языка: немецкий, русский, литовский. Мать, Дарта Плиекшан, говорить умела на тех же языках, а читать, кажется, только по-латышски. Когда сын уедет в Ригу, он к сестрам и отцу будет обращаться  в письмах по-немецки, а к маме – всегда и только по-латышски.

Литва была рядом с местами, где росли  отец и мать Райниса. В Литву, например, ездили покупать поросят, – там они были дешевле.

Без немецкого нечего было и думать преуспеть в делах.

Русский – официальный язык империи – следовало употреблять в судебном присутствии, на рынке, в Риге и Витебске, просто на большой дороге, – чтоб тебя  не обвели вокруг пальца.

Польский, белорусский, латгальский тоже понадобятся в новых местах и будут освоены по мере надобности. Кто многоязычен с детства, тому нетрудно освоить еще один говор или язык: ум его уже приспособлен к тому, чтобы отмыкать чужие системы  звуков и связанные с ними миры (ведь изнутри каждого языка вселенная выглядит уже несколько иначе; каждый предмет не просто назван, он когда-то впервые увиден по-другому, соотнесен с соседними предметами и явленьями тоже не совсем так, как в твоей родной речи).

Крестьянин никогда не станет запоминать слова, которые ему не пригодятся сегодня-завтра. Только острая нужда может заставить его сделаться полиглотом. Многоязычен был мир вокруг, и это-то побуждало самых смекалистых, самых талантливых и еще: самых свободных, то есть небедных латышей обзаводиться полудюжиной языков и наречий. Они были вроде связки ключей, открывающих запечатанные входы; без них торкнешься туда, ткнешься сюда, – везде тупик.

А любили-то они свой врожденный, материнский язык. Звуки, пришедшие то ли вместе с материнской песней, то ли раньше, до нее. Как долго и вкусно тянутся долгие гласные, как коротки краткие! Как звенят в родном языке звоны, как листья шуршат, шебуршат и шушукуются, как громыхают громы, как умеет слово вместе с тобой, человеком, всхлипнуть и вздрогнуть! Ни от одного из чужих слов не становится сладко во рту или солоно или горько – хотя ничего еще не съедено, не попробовано на язык, кроме самих слов: «салдумс», «салс», «ругтумс»*. Лизе к восемнадцати годам была девушкой образованной, а не просто «умеющей грамоте». Она не только говорила по-немецки, но и писала без ошибок, точно, дельно и несколько сурово (но и не без юмора) выражая свою мысль. В школе она читала и по латыни, изучала историю – и потчевала своего семилетнего братца рассказами о древних богах и героях, греческих и римских. Латышская грамота была ей тоже известна, но Янису поначалу ее не досталось. Хозяйских детей принято было с первых шагов учить по-немецки, и Лизе взялась за дело именно так, как было принято.

Райнис со временем напишет о Лизе: «То была прекрасная и благородная душа, пламенно желавшая творить добро, но не знавшая путей к этому, наивная девушка, опытом суровой жизни приученная  к исполнению долга и не позволявшая себе ни малейших сомнений».  Это – из автобиографической новеллы «Упрямец». В записях для себя он куда строже. «Может быть, лучшая из нас…» – Да, это он написал.  А дальше: старая дева, ограниченная, со всеми свойствами и странностями, отсюда вытекающими.

Опять новелла: «Росла она одиноко и никогда не умела по-настоящему свыкнуться со своим окружением, которому привыкла, однако же, безропотно подчиняться. Она прекрасная, заботливая хозяйка, душа дома. И никому так не постылы эти хозяйственные заботы, как ей, эта однообразная жизнь, мелочность, копеечные соображения, этот единственный разговор даже и по праздникам о скотине и курах… Но оставалась в ней тайная невысказанная надежда, единственно дававшая ей силы бороться: неся ярмо нудной повседневности, она тем самым ее и осилит, вырвется из трясины, сломит вечный гнет. А если не победит она, эту тайную борьбу продолжит ее духовный наследник, любимец, маленький Джек».

На самом деле старшая сестра звала его, как мы знаем, Жан, Жанчик, Женечка. «Все в ней содрогалось при мысли что он может оказаться одним из этих жалких людишек: Екабов, Кришьянисов (!!), Стефанов. По крайней мере, столько-то она смогла: назвать его Джеком. Она любила в нем свое несостоявшееся будущее и не знала, как ему помочь. Учение она понимала только так: строгость и самопожертвование. Человек изначально дурен – вырвать корень зла, пока не поздно; леность, ложь – как им не быть? – вон, вон, как сорную траву с поля!»

Итак, Янис оказался после переезда в Беркенеле в полном распоряжении сестры, отданный на милость ей и ее любви, – а любить она умела, как выяснилось, только деспотически,  так, как и ее самое любили.

Полем битвы сделались азбука, грамота, письмо, книга. Лизе появлялась перед младшим братом как олицетворение сурового долга. Голубенькими неуступчивыми глазами навстречу ей глядела естественная, еще никем не оспоренная свобода.

Райнис объясняет (из своего взрослого будущего):  Джек, он же Янис, он же Жанчик отпихивал протянутую ему книгу потому, что был убежден – его отрывают от настоящего дела! Дело-то – вот оно: жизнь. Лес, пруд, сад, песни гуда Недзвецкого, игра. От всего настоящего, живого его за руку волокут к чему-то выдуманному и скучному и притом, кажется, не совсем настоящему, не совсем живому.

Азбука было немецкая. Слова были немецкие. Чужие слова жестче, строже своих. Нет в них домашней приветливости, а есть что-то от накрахмаленных воротничков, в которых торчат красные шеи самых важных, деревянных от немолодости гостей.

И милая сестра превращалась в неумолимую die Schwester, die Lehrerin, не знающую снисхождения и жалости, разом как будто забывшую, что можно друг друга любить. Отбирали у него солнце, волю, отбирали сестрину доброту и  ласку, отбирали даже родные слова, а взамен совали под нос бумагу с черными значками. Из смышленого живого ребенка Янис вдруг превращался в тупицу, противного себе и окружающим.

Правды пришлось доискиваться. Допытываться: что же там стряслось? Есть, значит, новелла «Упрямец». Кто-то разбил стекло, мальчик (Джек) уверяет, что не он, строгая сестра убеждена, что ее обманывают. Признайся, что соврал, говорит она, и ничего тебе не будет. Что делать Джеку? Стоять на своем? Сестра накажет. Соврать, что виноват? И потом уже лгать везде и всюду, когда и где это ему будет на пользу?  «Где спасение? Нет спасения».

В записях, отрывочных воспоминаниях из времен детства у Райниса многократно повторяется: «Меня не били». «Не секли». «Ни разу не сечен». И – на какой-то из сотен страниц – вдруг: «Розги единственный раз».

Имеется и другой рассказ о том же происшествии. Несколько страниц в романе, написанном женой Райниса уже после его смерти и опубликованном в тридцатых годах ХХ века. Литературный псевдоним самой известной латышской поэтессы и драматурга, Эльзы Плиекшан, урожденной Розенберг, – Аспазия. Много раз она, Аспазия, повторяла, что в ее романе «Осенний соловей» изображены реальные события. Так оно и есть. Память у романистки, особенно там, где речь о ее друзьях, недругах или обидчиках, цепкая. Райнис в книге изображен под именем Ярмутса Асминса.

«Видите ли, – промолвил Асминс, – когда-то я был этаким ласковым мальчонкой, которого солнце гладило по головке, точно птенца. Милому боженьке я верил тогда, как отцу родному… У отца-то для меня никогда не было времени, вечные дела. Не оставалось для меня времени и у матери. Воспитателем моим сделалась старшая сестра; отравленная ранней горечью, она была со мной строга. Второй сестре еще предстояло подрасти, она была на пять лет младше меня… И однажды произошла катастрофа, повлиявшая на всю мою жизнь». (Дальше – уже известная нам история: разбитое стекло… нет, пропавший моток ниток; короче – предполагаемая мелкая провинность мальчика, ставшая поводом для дальнейшего). И предложенный сестрой выбор: соври – и тебе будет хорошо, скажи правду – и тебя накажут. «Какая борьба кипела в бедной мальчишеской душе! Как трепетала слабая неокрепшая плоть перед розгами, которые уже злобно приготовляла сестра! Я остался при своей правде. И тогда сестра задрала мою рубашонку и излупцевала – да так, что рубцы выступили. Ни звука я не издал, и это распаляло сестру еще больше».

Все это рассказывает молодой талантливый журналист, редактор популярной латышской газеты женщине, в которую он влюблен и доверие которой хочет возвратить после серьезной, если не роковой размолвки.

Похоже, каждое слово тут действительно было сказано молодым Райнисом молодой Аспазии.

«И что мне оставалось? Стать лжецом, научиться выскальзывать отовсюду, как гладкая рыбешка проскальзывает сквозь ячеи сетей, или же возненавидеть все и вся? Трудно ребенку жить ненавистью, любовь потребна ему, как младенцу молоко матери.

– Я тоже это знаю, – вставила Арта (главная героиня романа «Осенний соловей», бесспорно – автопортрет Аспазии).

– Тогда, – продолжал Ярмутс, – я отказался от любви, согревающей, как согревает солнце.  Стал искать спасения в себе самом. Растить в себе энергию.

– Возможно ли это? Ведь вы были совершенное дитя? – спросила Арта, глубоко тронутая.

– Я начал с того, что понемногу заглушал в себе влечения, которые могли бы увести в сторону или ослабить мои силы. Например, я любил сладости и мог бы их получать сколько угодно, но я себя пересилил и от лакомств отказался. Я не прочь был бы разгуливать в модных одежках, сапогах, в шелковой рубахе с богатым поясом, в духе тогдашнего народного романтизма. Да и отец меня желал таким видеть, но я преодолел и это искушение. Понемногу я отбирал у себя все, оставляя лишь самое необходимое, чтобы научиться владеть собою, чтобы можно было сказать: да, я сам себя создал».

Новелла Райниса «Упрямец» и рассказ Ярмутса Асминса, то есть того же Райниса в романе Аспазии различаются в деталях. В новелле автор умолчал о розгах. Об экзекуции, которая и есть суть катастрофы.

Катастрофы? Ну да. Ведь не наше же это слово, – его. Его слово, его ощущение, тут можно довериться прочитанному. «Катастрофа, повлиявшая на всю мою жизнь».

Происшедшее не казалось ему безвыходным. Оно было – для него, такого, каким он уже был, – безвыходным. Выхода и не нашлось. То беззаботное, всех любящее, ласковое дитя в несколько минут перестало существовать. Из тьмы, из полной гибели явилось на свет новое существо. Тихий, очень тихий мальчик. Решивший раз навсегда, что не приходится ни от кого ждать спасения, что надо жить в одиночку. Чтобы не зависеть от взрослых, совсем ни от кого не зависеть. Вот здесь его будущий характер выявился и, может быть, окончательно определился.

Пережитый слом, нечто вроде мутации, оказался началом длинной цепи. Жизнь этого человека выстроится как ряд почти отделенных друг от друга, почти заново начинаемых каждый раз жизней. Причем всякий раз возрождение будет происходить как бы через смерть, через драму очередной безвыходности, очередной волчьей ямы. Свет будет рождаться из сгущения мрака. Из самой густой и концентрированной тьмы.

И вот что напишет Джек, Жанчик, Янис через сорок лет. Запись в дневнике Райниса, 23 февраля 1913 года. «Что было у меня, что осталось от материнской любви, от любви отца, от любимой? Никогда не умел я ни всего выслушать, ни всего сказать, – а что говорил, того не понимали.  Я оставался чужим. Никогда никому я не мог довериться до конца, не боясь, что заветное твое подвергнут осмеянию. Жертвовать всегда умел, но это вовсе не то, что доверие и самоотдача, отдача твоей личности  другому, другой, чтобы выйти без всякой боязни из своей скорлупы. Народ… и даже дело мое – не понимают меня, я становлюсь и для них все более чужим, сам в себе вырастая. Есть ли надежда, что найдется когда-либо тот, кому можно открыться?»

Начало этой черной горечи – в истории с клубком или там с разбитым стеклом… трудно вчуже поверить, сколько вместе с ним разлетелось вдребезги.

Среди записей Райниса, относящихся к раннему детству.

«Два кризиса  –

Кровавый застенок.

Упрямец.

Первая любовь в Оландерне».

Первая любовь, конечно же, с нее нужно было начинать.

Еще запись.

«Понемногу пробуждается память

светлое пятнышко становится четче

разделяются оттенки, краски, линии — и ясной картиной выныривает мое детство. Так из света и солнца рождаются слитки жизни: тут вот – по моей воле, а там, глядишь, и без понуждения, сами собой».

«Сами собой» в записях Райниса повторяются строки о Лунной дочери, о пятилетней Иде Апсане.

Помню, меня когда-то озадачило это словосочетание: дочь Луны. Не слишком ли изысканно?  – думалось в некотором смятении. Я не знал еще, что добрую тысячу лет латышская народная мифология женит Божьих сыновей на дочерях Солнца, что в дайнах живут с незапамятных времен Мать Земли и Мать Ветров, Мать Моря и Звездная дочь.

В этом ряду и райнисовская дочь Луны, – она тоже пришла откуда-то из песен, слышанных Янисом от матери в чутком полу-сознании младенчества.

За этим светом, за солнцем

И за самой собою –

Солнцеволосая дочь Луны:

Трепет, сиянье зеленых глаз…

Это – первое воспоминание изгнанника, возвращающегося из далекой ссылки. Приближаясь к дому, измученный, рано постаревший человек был, точно вспышкой, освещен этим пробившимся издалека взглядом: на него смотрела пятилетняя Ида Апсане, глаза ее как были когда-то, так и остались зелеными.

Ее отцом был Екабс Апсанс, арендатор, живший неподалеку, в Оландерне, – соседей разделяло не больше двух верст. Плиекшан и Апсанс дружили домами. Когда родилась Дора, Екабс и Анна Апсансы стали ее крестными. И второе имя было дано Доре в честь ее крестной: Анна.

Ида Апсане была, может быть, первой девочкой, с которой маленькому Янису  позволили говорить, играть. Одна его сестра была уже взрослой. Другой – всего два года, и живет она с мамой, в Рандене. С детьми батраков хозяйскому сыну видеться, как мы знаем, запрещено.

С тем большей силой должно было вспыхнуть в нем восхищение при взгляде на златоволосую гостью.

Нужен другой взгляд, чтобы осознать себя самого. Когда кто-то золотоволосый смотрит на тебя снизу вверх весело и доверчиво и видит, какой ты в свои семь лет умный, сильный, надежный, какой ты ловкий и прыгучий, – только тогда впервые видишь и ты сам себя.

Впервые он почувствовал, что можно любить другого, не принадлежащего тебе и твоему дому человека. Все твои – это ты сам, твое продолжение, или ты – их продолжение, не все ли равно. А это золотоволосое создание явилось извне, и жизнь отозвалась сиянием, о котором в обыкновенных обстоятельствах никто не подозревал. Твое существование доводилось чужим и отдельным существованием до какой-то дивной полноты, и все, что жило вокруг разрозненно, насытилось общим, всесоединяющим смыслом. Девочка ничего для этого нарочно не делала, – так, смеялась, лепетала что-то, смотрела, бежала, останавливалась, касалась твоей руки… а деревья, постройки, муравьи, телята, люди вдруг связывались в цепочку, как слова в речи, и становились частью тебя, частью друг друга, частью чего-то, что было высоко над ними всеми и над тобой тоже.

Праздники ожидания прибавились к огромным гулким пространствам начинающихся по пробуждении, непредсказуемых дней. А вдруг Апсансы приедут? Или мы поедем к ним в гости? И мало ли что еще могло случиться в новом мире, перекроенном любовью. Что же в этом другом человеке такого? Каким таким ключиком он открывает в тебе смех и бессмысленное, победное торжество; почему хочется прыгнуть высоко-высоко и, кажется, достанешь ветку сливы, до которой и взрослому-то не дотянуться. А когда тебе удается рассмешить ее, то потом целый день помнишь, как ты замечательно ее рассмешил.

Я взялся рассказывать о жизни Райниса по порядку, но передо мной-то, нужно признаться, эта жизнь, вернее, эти семь жизней стоят не чередой, не цепочкой, а все одновременно, и я очень хочу, чтобы ощущение это постепенно передавалось читателю. Обыкновенная человеческая память устроена так, как мне нужно. Она не раскладывает по полочкам все, что с вами было, не отделяет предшествующее от последующего, не прикалывает каждый шаг и жест, как жучка на булавку, в порядке поступления. Все, что она соблаговолила сохранить, свалено в блаженном беспорядке, что она захочет, то и вынет и покажет вам, или вы сами, приложив усилие, разыщете то, что понадобилось. Притом сила и яркость былых событий не зависят впрямую от их удаленности во времени, и ниточки причин и следствий там, внутри памяти, оборвались и перепутались; в том заколдованном пространстве время стоит или течет вспять или движется по-другому и, точно во сне, во всем проступает смысл, ясный и грозный, но перед которым пасует сиюминутный рассудок со всей своей деловитостью.

По этой-то логике, в этом-то свете мне нужно тут же, теперь же рассказать историю о том, как Екабс Апсанс в Динабурге забрел в известный дом, к таким женщинам, и как обитательницы этого заведения обчистили арендатора, так что проснулся он с отвратительным вкусом во рту, голый и без гроша. Тривиальнейшее происшествие? Ну да. Только вот отец Иды Апсане после этого стал заговариваться: что-то в нем сломалось после этой оказии и уже никогда не поправилось. Эпизод относится к временам более поздним, но нам он понадобился здесь. Терпкая проза этой крестьянской трагикомедии почему-то необходима  прямо рядом с благоуханной поэзией Яновой первой любви, с чистотой и прелестью двух детских взглядов, встретившихся почти полтора века назад  и  не отмененных протекшими временами ни на секунду, ничего не потерявших; два взгляда, зеленый и синий, – вот они смеются и радуются, и отвлекаются вместе на подбежавшую собачонку, на крутящийся в той же беспричинной радости куцый хвост.

И там, недалеко от пятилетней Иды Апсане – она же четырнадцатилетняя, живущая в пансионе вместе с младшей сестрой Яниса, Дорой. У бедняжки Иды на пальце нарыв, она весь день плачет и стонет. Янису в это время 16, он учится в немецкой гимназии в Риге. О несчастье Иды Апсане он узнает из письма своей сестры. И сейчас он сидит, отвечает. «Скажи Иде, что мне жаль ее бедный больной пальчик и я желаю, чтоб он побыстрей выздоровел. Ну а теперь – сердечный привет всем, Иде в особенности (хотя бы потому, что она одна передавала привет мне) и много поцелуев тебе. А если еще какое дитя человеческое, за исключением старого и противного, пожелает, то я не против!» (Тут придется пояснить, что «старым и противным дитем человеческим» поименована содержательница пансиона, фрау Мюллер, над которой брат и сестра любили подшучивать).

И могила, ранняя могила Иды Марты Апсане – там же, на расстоянии каких-то шести быстрых, мгновенно и давным-давно пролетевших лет. Лизе в письмах довольно часто рассказывала брату об Иде, поддразнивала какими-то прецедентами на руку его – как она не забывала присовокупить  – «бывшей невесты». Но внезапная короткая болезнь и гибель навсегда оставили Иду «за этим светом, за солнцем и за самой собою». И когда поэт Райнис, преследуемый всесильным государством, снова принужден будет бежать из Латвии, из России, – кто помашет ему вслед? Сорокалетнему – пятилетняя дочь Луны, Ида. Семилетнему (в сорокалетнем)  – пятилетняя.

Поднял меня не рывок паровоза –

Ты, единственно ты!

Голого сердца коснулась ручонка,

Легкие пальчики, – дочка Луны!

Детства страна

Говорит мне еще раз: прощай!

Вслед за блаженным потрясением любви ждали маленького Яниса те два кризиса. Посреди безбедного, ясного, богатого людьми и событиями, но особенно красками, но особенно звуками, дивного детства мальчик провалился как в западню, как в замаскированную волчью яму в случай с сестриным наказанием. Нельзя было выбраться из ямы без посторонней помощи. Он тянул  кверху руки, цеплялся за осыпающиеся стены, а навстречу ему склонялось лицо Лизе, как бы замещавшей вечно занятых мать и отца, воплощавшей все родное. Склонялось над ним, как во сне, это родное лицо, и дышало оно злобой и непреклонностью, и руки ее, такие знакомые, так часто гладившие его волосы, тянулись не затем, чтобы  вытащить, а затем чтоб столкнуть вниз, на самое дно, – но и  дна не было, проклятая ловушка сообщалась с той бездной унижений, боли, несвободы, из которой тщетно пытались выкарабкаться по меньшей мере двадцать поколений его народа.

Два кризиса («кровавый застенок», «упрямец») сливаются в один. Только однажды Янис забрел в тот дом с маленькими зарешеченными оконцами, где когда-то терзали крепостных. С лестницей, липкой от крови. Кровь была пролита давно –  и только что. То была все та же кровь, что и к нам липнет, и никак не отмыть ее, не стереть, хочется – не выходит. Здесь пытали и мучили. Раз, только раз он был там, – а память все возвращала и возвращала ему неосвещенные крутые ступени.

Нам-то что до тех обид, почти безобидных? Мы, столько знающие теперь о камерах Моабита и Лубянки, о газовых печах, о науськанных на голых узников овчарках, о затопленных вместе с зэками баржах, – мы-то склонны подозревать, что помещичьи жестокости это так… семечки. Ловишь себя на том, что хочется найти отдохновение там, в дымке веков, в простоте, патриархальности, уже недостижимой.

Но нет: кровь и там дымится. В 1872 году не все и не всё помнили хребтом, но уязвленная до рождения душа помнила и кровоточила. Эти плети могли гулять и по нём: наказывали по приказу господ и немцев, казнимые были крестьяне и латыши.

Те рубцы прибавлялись к рубцам на тоненькой кожице его спины. Сегодня почти непредставима  такая сила сопереживания. Непрерывным потоком обрушиваются на нас рассказы о чужих несчастьях, о столкновениях, искалечениях, смертях, о бесконечной пытке, творящейся вблизи и вдали над людьми. Янис Плиекшан жил еще действительными событиями, жизнь была равновелика тому, что обнимали глаза, что слышали уши.

Да ведь и не только же сейчас, не только семь лет назад он родился? Знание о всех столетиях своего рода живо было в его крови. Это знание, присутствующее в человеке с первых его дней, в младенчестве наиболее свежо и полно, а с годами притупляется, его заносит помаленьку житейской пылью, песком дорог. Семилетнему Янису предстояло вырасти и сделаться поэтом своего народа. Не в обыкновенной степени надлежало ему поэтому слышать и ощущать ту древнюю суть, что прячется в памяти клеток, где бесконечно малое готово обернуться беспредельным.

Давние сражения, беспомощность, ярость, мощь восстающей, выпрямляющейся из-под в-три-погибели-согнутости, выпрастывающейся из-под гнета души, высшие миги и низшие миги, зигзаг молнии, гул и треск пожара, запретная ласка, лишаясь образа и формы, преображаясь в некий шифр, укладывались в непрерывную память поколений. Если бы генную память можно было, не нарушая хрупкой сохранности человека, достать из тех пропастей, извлечь и разложить на составные, расколдовать, вынуть из нее первоначальные касания бытия… Нельзя этого. Слава Богу, есть тайны запечатанные. Эти соты с их содержимым не про вас, аналитики, раскладыватели по полочкам, анатомы. Эти тайны и живы-то лишь до тех пор, пока они – тайны.

Случайно приоткрываются иные из событий, которым надо бы быть в той копилке. Вот так из преджизни поэта Райниса сделался известен эпизод, относящийся к определенному месту и времени.

1445 год. Ливонские рыцари возвращаются из набега на русскую, новгородскую землю. Из кровавой сутолоки средневековья выхватим этот миг.

Водской пятиной называлась та область новгородской земли, куда ходили за добычей ливонцы. Край этот, который немцы называли Вотляндией, уже двести лет не давал им покоя. Вотланды (а в русских летописях – водь) – народ финского племени, – сами по себе дать отпор железным всадникам и их безжалостным кнехтам не могли. Вступятся за них русские, когда узнают о набеге, но это когда еще будет! – а пока что деловито, неутомимо работают мечи. Женский визг, детский надрывный плач обрываются на самой высокой ноте. Кнехты хукают при ударе, как дровосеки. Иногда льющаяся кровь слышна, – точно откупорили бочку с вином; кости и сухожилия неприятно трещат, распадаясь. Крики, вой, иногда безумный, раздаются снова и снова. Бледность, сильная рвота бывают у новичков, и они потом стыдятся, выслушивая подначки бывалых бойцов. Есть любители  именно сверлящего ухо, именно что безумного животного воя (похоже иногда кричит задираемая волком, долго-долго терзаемая им в ночь коза). Правда, этакие любители почему-то со временем неважно кончают: сламывается что-то в них, внутри. То вдруг голос делается бабьим, то садится на брюхо незаживающий свищ, то глаза гноятся. Нет, воин должен быть храбр, спокоен и деловит; не столько страсть потребна в работе убийства, сколько сноровка.

На этот раз убийство – не цель набега. Ошеломить мирный здешний народец, отнять всякую волю к сопротивлению. Показать, что спасенья нет и не может быть, что пощады нет и не будет. Не дай им опомниться – бей! – можешь вращать для устрашения глазами, можешь и не вращать. Бей однако с выбором. Оставляй каждого второго, а потом и чаще, но помни: ни одного неиспуганного не должно остаться. Бей с умом, заколи никому не нужного старика, а сына его оглуши, не слишком сильно: он пригодится. Теперь гони их, сгоняй в кучу! Оставь в покое меч, на тебе  плеть, не давай им передышки, следи, чтобы хотя бы один удар доставался каждому без изъятия; конем, конем тесни! Ты что, первый раз в облаве? Эге-ге-ей, улю-лю! – положи их на землю, мордой в грязь; кто там поднял голову? –  лишняя, лишняя у него голова; вот так-то лучше, и другие будут умней. Встать! Не понимают по-немецки? Пусть учатся. Встать! Лечь! Встать! Лечь! Еще сто раз! Эти два слова они уже не забудут.

Пыль. Белая какая-то, невкусная, не успевает осесть. Благо первым, открывающим шествие. Но не верится, что где-то там, впереди, есть ему начало: огромной кишкой извивается толпа пленных. Разделить бы их на отрезки… Но чем отдельней – тем неуправляемей и уязвимей. И так то и дело приходится добивать отставших. Сам магистр погоняет жестом братьев-рыцарей, и взмах его руки передается мгновенно, судорогой нового оживления проходя по бесконечной колонне. Спешить, нужно спешить! Слишком неповоротливы немцы, обремененные тысячами невольников; слишком сложно куском пресной лепешки заткнуть все черные рты. Даже водопой становится предприятием сложным и опасным, и уровень их оцепенелости все труднее поддерживать, приходится сызнова поднимать планку жестокости, как бы бессмысленной, а на самом деле единственно разумной. Вот на берегу попутного озерка очередная дюжина счастливчиков встает на колени в месиве из тростника, грязи, ила, только что оставленном их предшественниками. Вот они наклоняются, тянутся вперед как можно дальше, чтобы губами достать менее замутненную, не такую рыжую воду. Животные, как есть животные! Не верится даже, что каких-то два-три дня назад выглядели вполне по-людски, – высокие, куда выше среднего, по-своему, нужно признать, красивые. Хватают и эту нечистую, ржавую воду жадно, втягивают, как земля после засухи. Все! Хватит! Вы пришли сюда не для собственного удовольствия, доннер-веттер! Но очередную партию следует переместить правее, это приказ. Наверху проявлено резкое недовольство. Неужели неясно, что вода должна быть приемлемой? А если после водопоя начнутся поносы, может быть, даже падеж, – кто ответит? К чему тогда все предприятие, готовившееся так тщательно и в такой тайне? Достаточно напомнить, что языки тех мальчиков-ливов, что были заподозрены в ненужной осведомленности, отрезаны были с поспешностью почти неприличной. К чему тогда, спрашивается, понесенные жертвы?

Пленники на сей раз – цель похода. Люди, рослые, здоровые и работоспособные, не понимающие ни слова по-немецки, не могущие объясниться и с другими обитателями Ливонии.

Невольников гнали на строительство в Бауску. Новый орденский замок должен был встать у слияния рек Муса и Мемеле. Здесь проходил напряженный и дышащий вечной угрозой путь на Литву. Уже больше года продолжались земляные работы, отвлекая и выматывая ближних крестьян, без охоты исполнявших затем другие повинности. Замок должен был олицетворять в их глазах и в глазах их последышей  непроницаемую тайну, непостижимость воздвигнутой над их головами власти. Да и военные секреты будущего сооружения следовало замкнуть от непосвященных с момента замысла: не только ненемцы – даже и немцы, вплоть до особ высокого и высочайшего ранга не должны быть осведомлены о том, что скроют за собой могучие стены. Вот отчего проявлена была небывалая осмотрительность во всем, что соприкасалось или могло соприкоснуться с будущей твердыней.

Захваченные в новгородской земле пленники, потеряв в пути каждого третьего, были наконец приведены к месту. Переговариваться пленникам не разрешалось. Стража, надсмотрщики и строительные мастера объяснялись с ними знаками, и понятливость пленника поощрялась некоторым уменьшением побоев, добавкой пищи. С помощью жестов производилось и необходимое обучение. Ни один туземец не подпускался теперь ближе, чем на десять верст. Немецкому персоналу рекомендовано было по возможности не беседовать при невольниках: как поручиться, что какой-нибудь  чересчур смышленный вотландец не овладеет немецким, ловя его по крохам, и таким образом не сведет насмарку все предосторожности?

Строительство продолжалось еще одиннадцать лет.  Судьба пленных до последнего дня не была решена, вызывая обеспокоенность. Уничтожить их всех было задачей исполнимой, но трудоемкой. Вне боя и вызываемого им справедливого ожесточения убивать неприятно: не каждый все-таки родился палачом. Да и негоже принуждать своих же людей к тому, что в иных случаях они сами выполняют самозабвенно.

И еще. Сотни оставшихся к 1456 году в живых вотландцев могли принести дополнительную выгоду. Это простое соображение все решило. Тем более что принятые меры сделали людей как бы глухонемыми. Через одиннадцать лет после пленения они, правда, как выяснилось, не забыли родной язык, но по-немецки умели вспомнить только два слова: «встать!» и «лечь!» Братья-рыцари, узнав о результатах проведенного лингвистического изыскания, очень смеялись.

А затем три тысячи невольников были посажены на земли в Яунсауле и Вецсауле, в Стелпе, Иецаве, Мемеле, Залве, Вецмуйже и Берзмуйже, в окрестностях Бауски. Лет триста криевини – так называли  местные уроженцы пришлых людей  – медленно, очень медленно забывали свой язык, всасывались новою средой, сплетались с латышским крестьянством, покуда не слились с ним до конца, неотделимо. И только в названиях домов, заменявших вплоть до середины ХIX века родовые фамилии, остались слова позабытой речи. И вот имя дома  – того дома, где около 1788 года родился дед Райниса, отец отца – Андрейс, а в  1828 году – отец поэта Кришьянис Плиекшан, – привело ученых к убеждению, что предки Райниса  по отцовской линии происходят из Водской пятины и в 1445 году проделали описанный нами путь к Бауске.

Давнее потрясение, слом всей текшей издревле судьбы, пленение не могло не отложиться в крови. Может, и эта боль очнулась в маленьком Янисе, заставила себя вспомнить при взгляде на пыточную камеру в Беркенхегене? То есть не одна эта, но и она тоже? Рубцы, оставленные на теле предков, молодых и старых, не заживавшие сотни лет, все как бы выплыли из-под кожи мальчика, обозначились на ней; мудрено ль, что боль показалась нестерпимой.

И холод был за тем порогом… сквозняком потянуло подземным, замогильным. Я всегда чувствовал в воспоминаниях Райниса о посещении «кровавого застенка» тот промозглый, волосы шевелящий ветерок.

А мог бы мальчик не забрести в эту самую пыточную? Не открыть никогда ту запретную дверь? Н-ну, это едва ли. Кто сам был ребенком, припомнит и согласится: едва ли.

А тогда так: могло ли не быть в Беркенеле этой проклятой камеры? Мог достаться семейству дом без сюрпризов, так сказать, без привидений?

Это да. Это конечно: мог бы.

Но однажды Янису встретилось бы нечто другое в том же роде. Не могло не встретиться. Рабство, не изжитое до конца, вылезало из вещей и лиц: живы еще были люди, помнившие все ободранным мясом спины. Жив был страх одних и живуча  уверенность других в наследственном праве внушать встречным боязнь и подобострастие.  Чей-нибудь рассказ или другая пыточная в другом доме, – что-то да столкнуло бы Яниса рано или поздно лицом к лицу с тем же самым и потребовало  бы ответа.

А нельзя ли было ему не волноваться эдак, не белеть лицом, не метаться ночью в короткой кроватке, не мучиться увиденным и услышанным так, словно его колесом переехало?

Можно. Можно было мальчику эдак-то не волноваться, и никто не вздумал бы осудить его. В конце концов, почему те давние розги и плети должны его касаться? Наказываемые были непокорные и ленивые мужики. Он – сын богатого арендатора, существо другой породы. Да и когда это все было… Они все умерли или уехали: те, кто приказывал, те, кто бил, те, кого били. Прошлое прошло, и глядя трезво, кровь на ступеньках просохла еще до его рождения.

Многое решалось в те минуты, и никто ничего не мог постановить вместо него. Никто не потребовал бы от него оправданий, ни люди, ни даже ангелы небесные. Он вправе был отмахнуться. Выкинуть из головы, перешибить увиденное одной из любимых фантазий. Из тех, что безошибочно и сразу отсекают неприятные мысли – проверено.

В том и состоял выбор. Принять ли на себя чужую муку, позор и унижения, гнев и ужас. Считать ли ее, эту муку, чужой. Смешно предполагать, что решение принималось мозгом. Первой реакцией всего существа, нерассуждающей, как судорога, он уже отвечал на вызов. Правда и то, что он был волен испугаться этого первого движения, подавить его.  И в восемь лет в человеке может возобладать разумная осторожность. Всего-то и следовало отречься от призраков, от родных теней. Тень крови оставалась липкой, но и она была только тень, и выбор все еще оставался.

Да мыслимое ли это дело? Неужели в таком-то возрасте, на такие-то слабенькие плечи уже взвалена подобная ответственность, такая страшная, многовековая тяжесть?  Да. И перерешить решенное – вот тут, вот сейчас – похоже, уже не будет дано.

Но и кажется порой, что выбор сделан еще раньше. Кровь пращуров вскрикнула, отозвалась в нем первой, если бы она промолчала или не была услышана, перед нами оказался бы заведомо другой человек. Нетрудно себе представить того, другого в предложенных далее, известных нам обстоятельствах. Скорей всего он был бы преуспевающий адвокат, стремящийся как можно основательнее и искренней забыть о своем мужицком, о латышском своем происхождении. Впрочем, что ж гадать о судьбе того, другого, все-таки не бывшего человека, – был-то этот!

И когда те самые незримые рубцы и впрямь выступили на детском теле физически, въявь, – все предыдущее стало казаться ему раем. Блаженством, почти ничем не разбавленным, потоком света и тепла, который как бы должен был уравновесить все дальнейшие испытания… плата вперед за мрак и труд грядущих десятилетий, а может – приманка, червячок на крючке? И вот ожог, жуткая боль: крючок впился.

Оставить комментарий